Военно-морской флот России

Пикуль В.С. Честь имею. — М.: Голос, 1996.

Очерк третий. Мой океан

Дорога шестая

Онега и Поморье — самые чистые бриллианты в короне русского севера. И тянется древний тракт — мимо рек, что беснуются в порогах, то затихая в лесной тиши, то взрываясь бурными падунами; мимо деревень, усопших вековым сном в комариных дебрях: мимо лебединых ставков озер и синеватых зыбей трясин.

Прямо в море срываются сваи рыбацких амбаров, бьется ветер в окна поморских изб, пружиня белые занавески. Придавлены камнем на глубине рыбацкие мережи, а там спешит по дну жирная минога, рвется пучеглазый окунь в сетях, бьет хвостом на отливе красноватая семга. А ленивая волна нет-нет да и выплеснет на берег драгоценный янтарь «морского ладана»...

До чего же былинно и красочно раскинуты эти края!

Еще со времен тишайшего царя Алексея стоят в непролазных дебрях шатровые церкви, как великолепные кубки. И ни одного гвоздика не найдешь ты в срубе. Только топорик, только глазок, только расчет русского разума. А в тонком золотистом зное, обступив дорогу в лесу, звучно стонут на ветру столетние сосны... Красные, смоляные, пахучие!

Глухо на тракте, ведущем от Поморья до станции Обозерской. Изредка пройдут, тихо переговариваясь, англичане. Огненная рысь, спрыгнув с дерева, перемахнет через тракт и снова взовьется на дерево. Одинокая волчица, высунув язык и волоча по земле тяжело отвислые сосцы, бежит куда-то по своим лютым, волчьим делам. Грузовичок «фиат», ведомый поручиком белой армии, рявкнет на волчицу клаксоном. Зверюга оскалит желтые зубы и нехотя — не сразу! — свернет с дороги, уступая машине.

Везли когда-то этим трактом дань московским царям: белых кречетов и слюду прозрачную, рассыпчатый кемский жемчуг и серебро кийское, зеленый камень от Печенги и тайноудовые кости самцов-моржей, из коих делали потом царям да боярам торжественные посохи. С этими посохами, влача роскошные бармы, принимали московские государи иноземных послов... Как давно это было!

Теперь проехал по этому тракту «посол» Архангельского правительства Марушевский, возвращаясь от барона Маннергейма. В кармане его френча шуршал свежий выпуск «Мурманского вестника», а в газете черным по белому сказано было следующее:

«Финляндское Правительство охотно идет навстречу многим начинаниям русской государственной власти. Генерал В. В. Марушевский свиделся с генералом Юденичем и имел с ним продолжительные беседы... удалось установить полный контакт между Северной областью, Финляндией и Северо-Западным фронтом. Вообще генерал В. В. Марушевский вернулся из своей официальной поездки в очень бодром настроении».

Может, оно и так. Но от бодрого настроения не осталось и следа, едва Владимир Владимирович выехал на пустынный поморский тракт. Этот тракт его напугал... Да и было отчего испугаться: на всем пути — от Онеги до Обозерской — Марушевский прокатился, как по выставке. Большевики разукрасили белогвардейский тракт такими лозунгами, такими плакатами, что хоть глаза не открывай. В пыли дороги лежали прокламации для французов (уже отбывших во Францию), а к белым солдатам обращались даже скалы... И всюду — деньги, деньги, деньги! Просто пачками лежали деньги: керенки, «моржовки», «шпалы», «чайковки»... «В кого ты стреляешь? — прочел генерал на выступе горы. — Бросай винтовку и иди к нам; мы будем вместе бороться за свободу...»

Марушевский проехал через тракт, и... всё! Больше уже никто здесь не проехал. Случилось невероятное.

* * *

Лучше всего сушить солдату портянки на рогах у коровы.

Стоят белые солдаты в деревне Чекуево, — это в Онежье. Тут густые травы на пожнях, вкусен тут воздух, как масленый, и брызжет малинник в окна, и пахнет парным молоком и анисом.

Мычат, затяжелев, коровы; шатаются солдаты от первача, от краткой фронтовой любви на задворках. Кружит головы онежская ярь, зыкает молоко в траву теплой парною струей... С ума можно сойти в такие дни! И — сходили: сушат портянки на коровьих рогах... А по реке, кувыркаясь через камни, текут молевые бревна. Где-то там, у города Онеги, вот уже вторую сотню лет жадно хватают эти балансы, англичане и грузят на свои корабли. Звонко кричат пилы, разрезая балансы на стандарты — ровные пахучие доски... Вовсю работает британская компания «Wood».

А здесь, в Чекуеве, рота солдат вторая — полка пятого:

Славен выпивкой и пляской,
С расшшеперенным ротком,
Полк выходит залихватско-ой,
Про него мы и споем...

Полк как полк. Но вот в полночь ползет по катушкам телеграфная лента, а в конце ее — примечание весьма грозное: «.. .эту ленту вырви из аппарата, унеси с собой или уничтожь».

Унтер-офицер Щетинин рвет ленту на куски.

— Пошли, — говорит он.

...На площади села — митинг (первый митинг за эти годы).

Сообща решено: взять Онегу и отдать город Красной Армии.

— Тады простят!.. — голоса.

И начался марш — беспримерный марш суворовских времен. Отсюда до Онеги сто двадцать пять верст. Это по кочкам да через гати. А время не ждет: надо успеть, пока англичане не опомнились.

Потонули за лесом крыши Чекуева — одну версту отмахали с песнями.

Воевал войну германску,
На японской был войне,
А за власть свою крестьянску
Повоюю я вдвойне.

— Веселее, ребята! — орет Щетинин...

Эх, яблочко,
Да ты хрустальное,
Революция -
Да социальная.

Эх, яблочко...
Да наливается,
Пролетарии всех стран
Соединяются...

Лес, лес, лес... Пять верст — чепуха. Впереди — Клещово; батарея макленобских пушек глядит из-за плетней на подходящих. Но унтер-офицер Щетинин спокоен: в кармане лента, подписанная Сергеем Подлясовым. Вот он — Сережка, милый друг, уже машет:

— У нас порядок. Идем с вами!

В следующей деревне к ним пристали пулеметчики. Люди давно скинули сапоги, распахнули мундиры. Жарко. День к закату, а впереди еще долгий путь. Сколько они прошли? Это еще неясно, а вокруг одно: лес, лес, лес...

Песен уже не поют. Устали. Проклятое комарье облаком виснет над колонной восставших. Про голод забыли, клонит в сон.

Хоть бы прилечь. Но — нельзя: марш, марш, солдат!

Молча шагают люди. Широко раскрытые рты жадно пьют медвяный запах сосны. А на губах — гнус. В ушах — стон от комариного нытья. Винтовка тянет вниз, к земле: приляг, солдат... Нельзя!

— Марш! Марш! Марш!

Кажется, прошли сорок верст. Громадный тетерев сорвался с ели, пролетел в ночи, оцарапав крылом лицо трубачу. Ночная паутина облепляет лица солдат... И вот — рассвет.

— Марш, марш!

Ночь — прочь. До Онеги — еще шестьдесят. Через кочки и корневища катятся пушки Маклена, тарахтят по камням трескучие «кольты». Люди уже шатаются, как тени, но всё идут, идут. День горит над ними пожаром. Трещит сухой мох на полянах. Только бы не сесть, только бы не упасть.

— Не отставай! — распухшим ртом кричит Щетинин; глаза унтера обводят колонну. — Марш, марш, марш — вперед!

Еще вчера они трепались с девками, сушили портянки на рогах коровы. Еще вчера полковой священник заводил для них граммофон, выставляя в окно избы трубу, грохочущую басом Шаляпина:

...а мы, кто стал кусать-ся,
Тотчас — давай! — ду-шить!..

Потно, кисло сейчас и сермяжно, по-русски табачно и хмарно в эшелоне усталых солдатских тел. Ряд за рядом, взвод за взводом, — вперед, на Онегу! Даешь город!..

Когда отмахали сотню верст, стали падать. Падали, взмахнув руками, как вещие птицы крыльями, И рушились на теплые мхи с плотно закрытыми глазами. Остальные шли мимо — слепо и глухо, словно чужие. Ибо знали: не поднять. Пусть: выспятся и нагонят.

До Онеги — пятнадцать верст. Сто десять осталось позади.

— Ну же, солдат! Давай, давай...

Уже потянуло беломорским шалоником от Соловков, солью и рыбой задышали солдатские ноздри.

Падали, падали, падали... на марше, на марше, на марше.

Тут из лесу вышли к ним красные партизаны и, ничего не спрашивая, примкнули к восставшим. Пошли рядом.

— Товарищи! — голос из головы колонны. — Море!..

Щетинин упал и снова встал.

— Сережка, — сказал Подлясову, — у тебя часы... глянь!

— Сутки, — прохрипел тот, — сутки, как вышли из Чекуева...

За одни только сутки — сто двадцать пять верст: это по-суворовски.

С ходу, не задерживаясь, взяли лесопильный завод британской компании. Тихий мир провинции разбудили выстрелы. Вдоль Соборного проспекта шагали белые солдаты с красным знаменем. Из буфета городской читальни, попивая пиво, на них обалдело глядел английский комендант города...

Здесь они захватили трофеи:

6 орудий, 110 пулеметов, 8 самолетов, 3 парохода, 15000 винтовок и 6000000 патронов, — все это они отдавали в дар Красной Армии как искупление...

Пройденные версты остались за спиной, и солдаты уже спали — там, где застал их сон...

Разбросав черные пятки посреди дороги, уснул Подлясов.

Щетинин нашел в себе силы добраться до телеграфа.

— Кто из красных против Онеги? — спросил он.

— Товарищ Уборевич, — подсказал телеграфист.

Голова падала на грудь, Щетинин диктовал шепотом:

— ...мы, восставшие солдаты белого полка... Мы клянемся, что вместе с вами доведем до конца начатое дело... Да здравствует социализм... да здрав...

— Кто подписал? — спросил телеграфист.

Щетинин не ответил: он спал, лежа грудью на конторке.

* * *

Когда-то генерал Скобелев говорил своим солдатам-рыцарям в белых рубахах:

— Запомните: тридцать верст — только приятно, шестьдесят — уже неприятно, девяносто — это тяжело, а сто двадцать — крайность!

Они прошли сто двадцать пять верст, — это была крайность, вызванная революцией...

Теперь армия Миллера, после захвата красными войсками Онеги, теряла сухопутную связь с Мурманом.

Шестая армия — через Онегу — открыла новый фронт.

Фронт, открывающий Архангельск!

...Онега и Поморье — места прекрасные.

Глава первая

Павел Безменов прибыл в Мурманск — и не узнал города: все загажено, разворовано, захаркано.

Мурманск и раньше не блистал чистотой: кочевая жизнь по вагонам и «чайным домикам», неуютная житуха на чемоданах и лавках... Но то, что Безменов увидел сейчас, ошеломило парня.

Особенно поразила его какая-то апатия в людях: опущенные руки, хмурые взгляды, неряшливый, запьянцовский вид; многие шли на работу с похмелюги и тут же, натощак, уже распивали шкалики. В порту было пустынно, зашлакованные причалы разрушились. Дымили еще в отдалении русские корабли, но вооружение с них было снято, лишь эсминец «Лейтенант Юрасовский» грозил рассвету сверкающей артиллерией. По заржавленным путям и скособоченным стрелкам, визжавшим на перестыках, ползал одинокий маневровый, безжалостно расталкивая шатучие вагоны.

Над Мурманском витала тень полковника Дилакторского, одно имя которого леденило кровь в жилах у мурманчан. Дилакторский — гроза дезертиров! — пользовался среди англичан таким колоссальным уважением, что они, если надо, посылали за ним самолет, — теперь же интервенты доверили ему самый ответственный пост — военного коменданта Мурманска...

— Стой! — вдруг окликнули Безменова. — Кажи бумагу. Большевика обступил патруль из «крестиков», возглавляемый сербским офицером. Павел спокойно показал свои петрозаводские документы: бывший член Совжелдора, бывший прораб и прочее...

— А как же ты здесь оказался? — удивились солдаты.

— Бежал... Жрать захочешь, так убежишь.

— Ну-ну, — ответили «крестики» со смехом. — Здесь подкормишься, потом и дале бежать можно... до самого Парижу!

Документы вернули. Маневровый паровозик, двигая на бегу горячими локтями, катился с горки на станцию. Безменов в расстегнутом пальто, прихлопнув на голове кепчонку, пробежал несколько шагов рядом с локомотивом. Ухватился за скользкий поручень, рывком поднялся в будку машиниста.

— Семьсот сорок девятый? — сказал. — Здорово, Песошников!

Песошников посмотрел на него спокойно.

— Когда? — спросил деловито.

— С ночным. Я так и думал, что ты на старом своем номере...

Щелкали под ногами пластины металла, ерзал под потолком пузатый чайник с отбитым носиком. Песошников, бросая взгляды в смотровое окошко, рассказывал. Он говорил сейчас о том, что Безменов, пожалуй, знал и без него (в Петрозаводске многое знали). Говорил, что без руководства большевиков ничего не выйдет, хоть в лепешку разбейся. Работу надобно начинать с самого начала. Скажи «а», потом «б»...

— Все начинать здесь с восемнадцатого года, чтобы, дай бог, в двадцатом году разобраться... А у тебя «липа»? — спросил.

— Нет. Я без «липы». Как бежавший.

— Ну, это и лучше. Меньше врать придется...

— Вечером еще потолкуем, — сказал Безменов и спустился на подножку мчащегося паровоза. — Не сбавляй пар, — сказал на прощание. — я и так спрыгну...

Маневровый ушел на Колу, а Безменов направился... прямо к Каратыгину (рискованный этот шаг был заранее обдуман со Спиридоновым, еще в Петрозаводске). Бывший контрагент занимал теперь избу, в которой жил когда-то лейтенант Басалаго. Неподалеку колыхался флаг британского консульства, одичало глядели на фиорд окошки покинутой французской миссии.

— Не прогоните, господин Каратыгин? — сказал Безменов, входя...

Каратыгин, еще неглиже, брился возле зеркала. Намывала ему гостей дымчатая беременная кошка. Через открытую дверь виднелась воздушная постель; под атласным одеялом, вся в кружевах и бумажных папильотках, валялась в ней зевающая мадам Каратыгина, просматривая свежую газету.

Бритва опустилась в руке Каратыгина, и он даже отступил:

— Что за привидение? Ты?.. Откуда ты свалился?

— Прямо от большевиков. А что? Напугал?

— Зиночка! — заорал Каратыгин, не сразу все поняв. — Ты посмотри, дорогая, большевики-то деру дают... Ну, садись! Сейчас я тебя, как последнего сукина сына, который немало мне крови испортил, напою в стельку... «Арманьяк» пил когда-нибудь?

— Нет. Пить еще раненько. А вот перекусить — согласен.

— Зиночка, — взмолился Каратыгин, — да встань же ты наконец! Ну, смотри, сколько времени: уже одиннадцатый...

Вышла в пунцовом халате мадам Каратыгина, скребя шпилькою в голове, зевнула еще раз хорошеньким ротиком (теперь эта особа состояла при молодом генерал-губернаторе Ермолаеве, и в Петрозаводске об этом тоже знали — все было учтено!).

— Чего это вы... в валенках? — спросила недовольно. — Приперло вас ни свет ни заря. Могли бы по телефону позвонить, как положено среди приличных людей... И сразу — к нам?

— А куда же еще податься? — понуро ответил Безменов. — Ладно уж, что было, то было... Опять же время давнее: быльем поросло. А вашего супруга все-таки издавна знаю...

— Молодец! — похвалил его Каратыгин. — Молодец, что прямо ко мне. У меня с работягами знаешь какие братские отношения? Когда я им устрою что-либо, когда они мне подкинут. Ну, а ты, Павлуха, скажи — опять на дорогу?

— Да ну ее к бесу! Надоело. Сейчас все устраиваются. А я что — рыжий? Полегче бы что-нибудь, чтоб не били лежачего...

За столом они все ж выпили, и Каратыгин расчувствовался.

— Зиночка, — сказал, — ты не слушай... Дело мужское. — И прильнул к Безменову ближе. — Мне, — намекнул шепотком. — нужен свой человек на складе Красного Креста. Американцы понавезли туда всякого. Рубахи-нансеновки, сапоги и аспирин даром раздают. Вот ежели ты проскочишь на склад, так мы, брат, такие дела завернем... Ого! На всю жизнь себя обеспечим... во как! — И провел рукой по белому гладкому горлу. — На всю жизнь, — повторил убежденно.

— Ну что ж! Можно и к американцам, — скромно согласился Безменов. — Только, скажите честно, господин Каратыгин: вы меня случаем под статью не подведете? Или... под расстрел?

— Шалишь! — захохотал Каратыгин, разливая душистый «арманьяк». — Да ты пойми, дурья башка, что в компании с нами сам старый Брамсон будет состоять... Негласно, но — так!

— Ну-у? — поразился Безменов.

— А ты думал, что один я смогу тебя устроить на склад? Нет, брат. Туда попасть трудно. Только через Брамсона и можно... По рукам?

И ударили по рукам. Зиночка эти руки развела.

— Чур, — заявила, — меня не забывайте. Мне нужна норковая шубка. Как у этой Брамсихи, что живет с негодяем Ванькой Кладовым, и об этом все знают... А я? — строго вопросила она мужа. — Неужели не заслужила? Разве обо мне ты слово худое когда слышал? Попробуй найди еще на Мурмане такую, какая я тебе, дураку, досталась... Да ты не стоишь меня!

* * *

Рейсовый катерок в поддень обходил причалы, шныряя между кораблями, подбирал гуляющих матросов, рабочих и торговок. Безменов отплыл на нем в сторону плавмастерской «Ксения»; ржавый борт корабля, пришедшего когда-то с Тихого океана, медленно наплывал на катер. Жиденький трап свисал со спардека, и Безменов долго лез на палубу.

В слесарном отсеке открыты иллюминаторы; станки задернуты промасленными чехлами. Только возле одного качается обод абажура над лысой головой пожилого матроса. По виду матрос — работяга, старый заводской пролетарий, каких немало на Руси; и даже очки в жестяной оправе, как у старого мастерового. Совсем не вяжутся с передником и станком матросская роба и бескозырка на голове, облысевшей на флотской службе.

Безменов подошел со спины, сказал тихонько:

— Привет от Спиридонова...

Заглох станок, смиряя вращение вала, и на этом вале вдруг проступил артиллерийский стакан, из которого вырезалась мастером кокетливая винная рюмочка. Матрос-рабочий повернулся.

— Спасибо, — ответил, поднимая очки на лоб. — А ты часом ли, не ошибся, раздавая чужие приветы?

— Вряд ли ошибся. Тебя ведь зовут Цукановым — так?

— Ну, что с того, что я Цуканов?

— Говорят, большевик ты, — прямо ответил Безменов.

— Это где же такие болтуны нашлись?

— Так тебя все считают... в Петрозаводске.

Мастер задвинул в тумбочку бутылку с маслом и улыбнулся, уже отходчивый.

— Есть немножечко, — сказал приветливо. — Да один в поле не воин... И в одиночку я помалкивал...

Они стали разговаривать, с опаской посматривая на входной трап в палубу. Но в цехе было пусто, как в гробовине. Свежий ветерок носился над станками корабельного цеха, качал обода жестяных абажуров. Цуканов снова полез в свою тумбочку, достал оттуда целый ворох английских газет.

— Какие языки знаешь? — спросил придирчиво.

— Все, кроме русского, — засмеялся Безменов.

— Ну и дурак... Хвалиться тут нечем! — Цуканов развернул перед собой широкие листы. — А я вот, — сказал, — недаром времечко провел в интервенции. Изучил ихний... И балакаю, и читаю по малости. Это мне политически помогает. Вы в Петрозаводске когда еще узнаете, что в парламенте говорят... А я прямо с языка лордов все новости схватываю...

— А что пишут? — поинтересовался Безменов.

— Они хорошо здесь пишут... Видишь? — потряс Цуканов газетами. — Здесь тебе не кузькина мать на патоке! Ллойд Джордж прямо заявил в парламенте, что немедленно выведет войска... Чуешь? А они — народ такой, эти англичане. Я к ним присмотрелся: мух ноздрями зря ловить не будут... Крепко пришли — крепко уйдут!

Когда Безменов очередным катером вернулся на берег, к нему подошел человек (по виду портовый докер), тронул за руку:

— Контрразведка... Спокойно... Оружие есть?

Его провели в предбанник лютой «тридцатки», велели сидеть. И руки — держать на коленях. Напротив, перед букетом увядающей полярной черемухи, расположилась секретарша Эллена — поджарая, словно кобылица. Смотрела на Безменова она равнодушно. Только один раз спросила — с презрением:

— Чего это вы в валенках?

— Обносился, — ответил Безменов. — Ничего больше нету...

Эллен просмотрел его документы. Велел вызвать весь наряд дежурных по городу филеров. Явились.

— Вот что, господа хорошие, — сказал им Эллен, — этот ренегат прибыл поездом в восемь сорок. А сейчас на моих уже половина третьего. Можете вы мне точно сказать, что делал все эти шесть часов Безменов и с кем встречался?

— Можем, — ответили филеры. — Первым делом он зашел к Каратыгину, потом они долго трепались у Брамсона, после чего задержанный отправился на «Ксению»...

— На «Ксению»? — удивился Эллен. — Вот тут-то он и попался. Ну-ка спросите, что ему было нужно на плавмастерской?

Филер принес от Безменова из «бокса» набор миниатюрных рюмочек, выточенных с большим вкусом из латуни снарядных стаканов.

— Задержанный утверждает, что... вот! За этим, мол, и ездил.

— Врет! — сказал Эллен. — Сам без порток явился, еще не успел отожраться, а сразу рюмочки понадобились... Врет!

— Не совсем так, господин поручик. Тип этот теперь на складе Красного Креста будет работать. Оно же и понятно: воровать и пьянствовать будут...

Эллен долго думал, стуча линейкой по голенищу сапога.

— Установить наблюдение, — приказал. — Можете идти. Рюмки оставьте. Да пусть он войдет ко мне, этот Безменов...

Поручик вернул Безменову документы и сказал:

— Сейчас вам выпишут новые. Только у меня порядок такой — железный: что без меня сделано, то облагается налогом... Мне нужны два ящика американского шоколаду и хотя бы ящик «вирджинии»... Договорились?

— Господин поручик, — испугался Безменов, — да человек-то я здесь новый. Первый день всего. Что обо мне подумают?

— Важно, что я о тебе подумаю, — ответил Эллен без тени улыбки, глядя пронзительно. — И не сегодня я от тебя требую. Освоишься и — плати! А если что, — пригрозил на прощание, — так я тебе Красный Крест на деревянный переделаю... Осознал?

Безменов очень скоро «освоился» и припер в контрразведку все, что просили. Воровать не жалко: не свое, чай. Щелкнув себя по шее, Павлуха вытянул из-под полы бутылку.

— Давай, поручик, — захихикал Безменов, — дернем, и я тебе такое о большевиках расскажу, что ты свалишься.

— Не надо, — строго ответил Эллен. — Я об этой сволочи больше твоего, милейший, знаю. Поставь на стол и иди!..

Нет. На панибратство он не шел. Наблюдение было установлено. Безменов ощущал его всей шкурой своей. А как он думал? Конечно, наблюдение будет, и об этом в Петрозаводске они тогда тоже говорили со Спиридоновым... Будет наблюдение!

* * *

Большая вошь, а над нею занесен окованный железом добротный сапог красноармейца; ниже начертано: «Дави ее». Спиридонов долго и задумчиво смотрел на агитплакат... Там, где бушует смерть, там ползает вошь. Это почти закон войны, и сейчас Иван Дмитриевич размышлял, почему так получилось: по всей стране тиф, а на Мурманском и Архангельском фронтах тифа нет.

К нему подошел комиссар Лучин-Чумбаров, спросил:

— Чего изучаешь, Митрич?

— Да вот смотрю на картинку... До чего же хороша! И вошь — прямо как настоящая. Талант у художника, сразу видать. Одно вот плохо: вши у вас есть, а вот таких сапог, как здесь намалевано, нету... Ну, что? Поехали, комиссар?

— Поехали, — ответил Лучин-Чумбаров.

...Теперь они получали по триста граммов хлеба и... отступали!

Они отступали! А хлеб съедали — голодные постоянно.

Голодные, босые или в лаптях, вшивые и больные, они отступали... Какой уже день!

За ними гудели по рельсам бронеплатформы, по ночам рыкали из-за валунов английские танки, пушки Кане и Маклена сеяли шрапнель над лесом, тяжелые траншейные мортиры перекидывали из деревни в деревню ухающие фугаски И... текли газы.

Газы., газы... газы...

Потому они отступали; генерал Мейнард уже засел на станции Кяписельга; отсюда недалеко Петрозаводск, а за тихою Званкой всего сто четырнадцать верст рельсового пути, — и бронепоезда врага ворвутся на окраины Петрограда... Спиридоновцы отчаянно держали Кожозерский монастырь; за вековыми стенами древней обители они спасались от снарядов, рушились на них купола храмов, на зубах бойцов хрустела известка. Тогда англичане подвезли к монастырю сразу триста баллонов с текучим газом, и бойцы, отравленные, сдали эту позицию...

Это было очень трудное время для спиридоновцев. Очень!

— ...кажется, здесь, — сказал Спиридонов, спрыгивая с вагона под насыпь; подал руку комиссару Лучину-Чумбарову, и они вдвоем резво сбежали по тропке под глубокий откос.

Было знойно и тихо в полуденном лесу. Куковала кукушка. Лучин-Чумбаров спросил:

— А ты уверен, что именно здесь?

— Да черт его знает: вроде бы по карте и тут...

В зарослях лесного шиповника открылась делянка, огражденная забором. На длинном шесте качался пустовавший скворечник.

— Хорошее местечко выбрал, собака... — прошептал Спиридонов. — Я тебе уже говорил, комиссар: он человек хитрый и осторожный.

Толкнули гнилую дверь — никого, пустые лавки лесорубов, расставленные вдоль бревенчатых стен, пустой очаг, пустой стол, на котором даже не тронута пыль. Было немного жутковато в этой тишине, и оба передвинули маузеры на животы.

— Что ж, — сказал Лучин-Чумбаров, — подождем... Резко скрипнула за их спинами дверь в боковушку.

Оба разом обернулись — перед ними стоял полковник Сыромятев.

— Я здесь, — произнес он, шагая к столу (но руки деликатно не подал). — Я слышал ваши шаги и спрятался. — Помолчал и добавил: — Я спрятался на всякий случай... от греха подальше.

— Садитесь, — сказал ему Спиридонов, отводя глаза. Сыромятев достал английские сигареты, бросил их на стол:

— Курите... Я ведь знаю: у вас с табаком плохо.

Два большевика стояли перед ним, и полковник напряженно смотрел на их расстегнутые кобуры. Закурил и сам, жадно затягиваясь. Потом вытянул из-за пояса страшенный, но безобидный пистолет системы Верри, заряженный толстым зеленым фальшфейером. Брякнул его перед собой на лавку.

— У меня, — признался, — больше ничего нет.

— А зачем вам ракета? — спросил его Спиридонов.

— На всякий случай... Извините, но с некоторых пор я все делаю только так: на всякий случай.

Сели и Спиридонов с Лучиным-Чумбаровым.

— Это комиссар нашего фронта, — сказал Спиридонов. — Прошу любить его и жаловать, как говорится.

В ответ — легкий кивок массивной головы полковника.

— Очень приятно, — сказал Сыромятев без иронии: он был неглупый человек и понимал, что ирония здесь неуместна.

«С чего начать?» — думал каждый из них сейчас.

— Господин полковник, — начал Лучин-Чумбаров, — итак, мы получили от вас предложение такого рода: вы предлагаете нам свои знания опытного кадрового офицера и обращаетесь к Советской власти с просьбой, чтобы она... Как бы это выразиться? Чтобы она на вас не слишком дулась, так, что ли? Впрочем, это безразлично. Мы вас, кажется, правильно поняли?

— Да. Примерно так.

— Минутку! — вмешался Спиридонов. — Это ваш полк, господин полковник, сейчас жмет нас на все корки?

— Мой.

— Неплохо нажимаете, — заметил комиссар.

— Мне это легко, — ответил Сыромятев. — У меня техника, какая вам и не снилась. К газовым атакам я непричастен, но мне совсем нетрудно давить вас... У вас же ничего нет! На последнем совещании у Мейнарда все удивлялись: сколько можно держаться? И в мужестве вам никто не отказывает...

Лучин-Чумбаров раскрыл «верри», заглянул внутрь дула.

— В мужестве мы не отказываем и вам, полковник. — И, сказав так, он громко защелкнул ракетницу. — Нам известно, что в Кеми вы участвовали в расстреле трех наших партийных работников. И вот вы сидите перед нами... безоружный. Мало того, даже предлагаете нам свои услуги. Чем это объяснить? Ведь не мы вас гоним, — это вы нас гоните!

Сыромятев грузно встал. Половицы трещали под тяжестью его плотного тела. Остановился возле оконца, затянутого лесными пауками, и разом вдруг сорвал паутину.

— Вот так, — сказал, вытирая руку о полу мундира. — Вы отступаете... Трудно вам, верю. Хотите услышать мой разумный совет? Вы отступайте сейчас и дальше. Чтобы не тратить напрасно сил. Вы будете отступать, я это знаю. У вас плохо — здесь. Но есть еще Юденич, еще силен Колчак, еще Деникин на юге, — там вы отступаете тоже...

— Вот нам и непонятно, — вставил комиссар, — почему же вы, наступающий, вдруг приходите к нам, к отступающим?

Легкая улыбка тронула темные, словно старинная медь, губы полковника.

— Помимо чисто стратегических соображений, комиссар, у меня существуют и моральные принципы. Эти принципы преобладают над соображениями стратегическими. Точно так же, как и вы, большевики, иногда терпя поражение в стратегии, одерживаете победу на моральном фронте... Вы поняли меня, надеюсь?

Они его очень хорошо поняли.

— Вы здесь один? — спросил Спиридонов.

Сыромятев запустил руку в карман английского френча:

— Мой денщик с лошадьми неподалеку. Я один... На всякий случай!.. Ах! Опять это проклятое «на всякий случай». Вот. — И полковник вынул из кармана пропуск на «право вхождения». — С этой бумажкой, великодушно прошу прощения, вы меня можете пленить, но, пардон, прошу более не ставить в вертикальной плоскости... Я, как видите, человек предусмотрительный!

— Не надо, полковник, — отвел от себя руку с пропуском Лучин-Чумбаров. — Не будем мы вас пленить, не будем стрелять у стенки. Мы ведь не звери, а люди и понимаем ваши добрые намерения. Товарищ Спиридонов говорил мне о вас. Не однажды! Вы совсем неплохо начали у нас службу...

— Ого! Мне помогли ее отлично у вас закончить.

— Тоже знаем... Что же касается ваших стратегических соображений, то о них мы сейчас говорить не станем. Вы наступаете — мы отступаем; тут стратегия детская: бьют — так беги...

Сыромятев поднял руку, требуя внимания.

— Еще месяц-два, — заговорил он поспешно, — и вы пойдете вперед — до самого океана! А я, ваш покорный слуга, побегу от вас по шпалам... Куда? Миллер в Архангельске, Скобельцын с Ермолаевым тоже сидят на бережку моря: они уже на пристани. А вот мы, грешные солдатики, в густом лесу... Океан не по нам! Один путь — через лес, к Маннергейму, да еще неясно, как он нас примет. Вас-то мы бьем — ему это нравится, но, между прочим, и его егерям от нас перепадает...

Спиридонов, не дослушав, стиснул челюсти, опустил голову, чтобы скрыть глаза. Он всегда верил в дорогу на океан, но было сейчас так отрадно, так сладко узнать от врага, что эта дорога скоро откроется перед ним и его бойцами.

На океан! (Верить ли?)

Комиссар фронта заговорил:

— Относительно же ваших моральных принципов...

Но тут Сыромятев снова вздернул руку, прерывая комиссара.

— Чего вы от меня хотите? — спросил грубовато. — Чтобы я покаянно бил себя кулаком в грудь и плакал: ах, простите... Увольте меня от этого. Лучше уж тогда расстреляйте сразу. — И он мелко порвал пропуск на «право вхождения». — Вот так, — сказал, — так у вас руки развязаны. А мне не хотелось бы вспоминать о многом. Вам это будет тоже не совсем приятно...

И вдруг заговорил — с жаром, напористо:

— Единственное, что я могу привести в свое оправдание, так это то, что я на стороне белых воевал не слишком-то энергично. Умею воевать и покрепче! И пришел к вам искренне, а ушел от вас вынужденно... — Совсем неожиданно Сыромятев расстегнул френч и похлопал себя по животу. — Видите? — спросил. — Видите, какое пузо я наел, с вами воюя? Спиридонов с комиссаром невольно расхохотались.

— Ну ладно, — поднялся Лучин-Чумбаров, — нам нужно обсудить ваше предложение... Подождете, полковник?

Сыромятев шарил по пуговицам, застегивая френч.

— Долго ждал. Подожду и сейчас.

Иван Дмитриевич с комиссаром вышли из делянки, присели на рассыпанных бревнах, сшибали с себя муравьев.

— Что скажешь, комиссар? — спросил Спиридонов.

Лучин-Чумбаров долго не думал.

— Понимаешь... — начал он и вдруг остановился. — Черт! А мы его там одного с ракетницей оставили.

— Плевать. Если уж явился, то не удерет.

— Так вот, понимаешь, Митрич, в этом белом полковнике есть что-то подкупающее. И даже как он честно показал нам свое пузо, отращенное на британских харчах, — даже этим он мне как-то понравился... Мне кажется, что он не врет.

Они вернулись в делянку не скоро, но Сыромятев сидел в той же позе, в какой его оставили, — было видно, что ему нелегко далось это ожидание. Глаза его впились в лица большевиков, словно он хотел прочесть на них свою судьбу.

Снова уселись, — пыли на столе уже не было: обтерли локтями.

— Так вот, господин полковник, — начал комиссар, — лично вы не представляете интереса для Красной Армии...

Глаза Сыромятева слегка прикрылись воспаленными веками.

— Ближе к делу! — резко произнес он.

— Вы приходите к нам, когда наша армия уже наполнилась силой, чтобы бить вас...

— Неправда! — выкрикнул Сыромятев. — Вот сидит Спиридонов, и он не даст соврать: я пришел к вам на Мурманку, когда у вас кукиш голый был в тряпочку завернут. И вы этим кукишем англичанам грозили! Я тогда пришел... тогда! Именно тогда!

Он схватил ракетницу и сунул ее за пазуху.

— Дальше! — рявкнул полковник, теряя самообладание.

— Вы приходите к нам, когда у нас уже выросли молодые советские полководцы...

— Ну, махнули! Конечно, я вам не Суворов!

— Согласны ли вы, — продолжал комиссар, — перейти на. нашу сторону вместе с полком? Вместе с техникой? И чтобы полный комплект боеприпасов? Как?

— Как? А вот так...

Сыромятев выбил ногою трухлявую дверь делянки, и в небо с шипением вытянулась зеленая ракета.

— С этого и надо было начинать, — сказал он, светлея лицом. — И пусть в полку знают, что условия приняты....

Договор был заключен, и только теперь, когда ракета мира сгорела в небе, Сыромятев деликатно протянул руку для пожатья.

Этот белогвардейский полк не стали держать на Мурманском фронте, а в полном снаряжении — уже под красными звездами — развернули с ходу против Юденича, нажимавшего на Петроград. Полковник генштаба Сыромятев навсегда затерялся в лагере красных командиров. Он — да! — не был Суворовым, но зато был человеком мужества и разума... Дальновидный и умный, он сделал то, что другие офицеры боялись сделать, и потому-то они или сложили свои головы, или закончили жизнь вдали от родины.

* * *

Бои шли уже возле гремящего водопада Кивач, и там, прыгая на залпах среди валунов, стреляла с помощью гвоздя одинокая пушка. Заросший бородой, пострашневший, Женька Вальронд стучал топором по пушке, выколачивая из нее редкие, но точные выстрелы. Мичман осатанел за эти дни непрерывных боев и маршей — этих постыдных маршей назад...

В самый разгар отступления спиридоновцев наградили орденом Красного Знамени; награда пришла как раз кстати — не в наступлении, а именно в отступлении, стойкость которого Москва признала победоносной. Многие бойцы (особенно старые — закаленные) получили подарки: часы, портсигары, пакеты с бумагой для писем, по пачке махорки (тогда это были подарки драгоценные).

А в Петрозаводске по этому случаю состоялся торжественный митинг. После митинга Спиридонов сразу выехал на реку Суну, где шли бои. Вечером он забрел на опушку леса, распалил высокий костер до верхушек сосен и долго сидел в одиночестве...

К нему из лесной чащи вышел очумелый Вальронд, попросил закурить. И, распалив цигарку от костра, сказал:

— Я тебя понимаю — переживаешь.

— Переживаю.

Гугукнул филин в ночном лесу. Жутко.

Вальронд зябко передернул плечами, вынул занозу из пятки.

— Ну, ладно. Переживай. Я не буду тебе мешать... У этого костра они виделись в последний раз.

Глава вторая

Казимеж Очеповский лежал на пышной кровати в доме богатея Подурникова и дул в берестяную дудочку-самоделку.

Дядя Вася пускал дым к потолку — колечками: пых, пых, пых.

— Про што песня твоя? — спросил между прочим.

— О прекрасной Польше, о прекрасных женщинах... Сойдет?

— Это хорошо, — рассудил дядя Вася. — О дамах твоей Польши я много наслышан. Не дай бог с ними схлестнуться!

Вихрем ворвался в избу Юсси Иваайнен, сказал поляку:

— Свистел, бессупая сатана? А ты, кирпич старая, трупу сепе — склеил, тым итёт, а не знал тела наши...

— Казимеж, — засмеялся печник, — ты что-нибудь понял?

Очеповский скинул ноги с подурниковской кровати:

— Понял. Наша Колицкая республика, кажется, в опасности.

— Опасность! — кричал Юсси. — Потурников вители в Канталахти, теповские товарищ мальчик присылал... Мальчик плакал у мой круди самой, коворил, что плывут каратель сюта!

— Стой, стой, сатана перкеле! — заговорил дядя Вася. — Куды плывут и кто плывет... Какой мальчик плакал?

— Миноносец с паркасами... Каси сыкарку, потом токуривал!

На огородах сочно пучилась из земли репка, такая вкусная. За Лувеньгой синели горы, темные от леса. Дядя Вася поймал за холку гнедую кобылу, сбил с ног ее путы.

— Иэ-э-эх, родимая!.. — и поскакал.

Что всегда покоряло рязанского мужика на севере, так это обилие пустующей земли. Больше на рыбку надеялись, а так — лучок да репка, а хлебца тебе — шиш: покупали в Норвегии.

Однако земли много; ежели коров тут завесть, думалось, то велик будет доход от мяса да молока, а убытку не станется...

Первый пост на берегу.

— Живы? — спросил дядя Вася. — Чего делаете?

— Ушицу варим... садись, кирпичный. Ложка есть?

— Нету. Да и некогда. Нас давить англичане едут, за дело передаю. Готовься, братцы, и следи за морем...

В заброшенном скиту за Лувеньгой постоянно обретались дезертиры из местных: здесь они хоронились издавна, закосматев до самых плеч. Они были мужики добрые и старательные, и только харчей у сельчан просили. А так у них все свое было, от англичан с дороги натасканное...

Выслушав дядю Васю, дезертиры спросили:

— Кто наклал в наши души?

— Подурников в Кандалакше, так деповские сказывают.

— Ну, ему первая пуля. Будь здоров...

Так дядя Вася обскакал на гнедой все посты, расставленные вдоль побережья. Лошадка притомилась — выступала шагом. Он ее берег по-мужицки, тем более не своя кобыла, чужая. Вершины дальних сопок покрывали мшистые тундры. Пахуче благоухало разогретым вереском. Под копытом коняги давилась янтарная морошка...

Прошел день, второй. Постов не снимали. Только в ночь с четвертого на пятое августа каратели подошли под Колицы: четыре моторных катера медленно стучали выхлопами среди каменных луд, среди проплешин островов, мимо янтарных заплесков. Все серебрилось с берега при луне, и луна здорово помогала колицким партизанам, глядя на карателей в упор — со стороны берега...

Гимназистка, накинув шинель, выбежала на доски старенькой деревенской пристани; тоненькая, перегнулась над водою.

— Папа-а... — крикнула в море. — Папочка! Не надо...

На носу переднего катера выросла фигура человека, и при свете луны ярко блеснула цепка его часов, три года стоявших.

— Дома-то как? — донесся голос Подурникова. — Чай, без меня и коровы кой день не доены...

— Сам увидишь... — затряслась от рыданий девочка и медленно побрела по тропке в гору, где темнели ее родные Колицы.

Ракета обрызгала небо искрами, и сразу всплеснула вода, навеки смыкаясь над Подурниковым... Разом вздрогнули на камнях пулеметы. Восемь автоматов в руках финнов прыгали, как большие черные рыбины, извергающие огонь. Сухой винтовочный треск раскалывал тишину на неровные куски.

Этого — именно этого! — враги не ожидали. Что угодно: ну, разбегутся, ну, постреляют, ну, покричат, ну, поплачут, но...

Четыре баркаса врезались на полном ходу в берег. И затихла стрельба. Только волны качали трупы. Моторы на катерах еще работали, и баркасы, стуча по камням винтами, еще долго ползли на гальковые пляжи, пока не рухнули набок. Все! Здесь и конец.

Партизаны поднимались с земли, поняв, что они победили.

Дядя Вася вглядывался в чистый морской простор.

— Эй, Юсси! А иде миноносец твой?.. Не видать!

Утром в бурунах прибоя колотило тело британского офицера. Волна бешено взрывалась в откосах, длинные водоросли морской капусты перепутались с волосами полковника Букингэма, и рот его был полон беломорской воды... Тело оттолкнули багром подальше, — отлив, бегущий от Кандалакши, подхватил офицера, унося его в нестерпимый блеск полуденного моря. Там он и пропал, раздутый и страшный.

А ведь была жизнь... С надеждами, с любовью!

Почему, полковник, вы не послушались тогда Сыромятева?

Ведь он говорил вам по дружбе, чтобы вы не ходили на Колицы. Ведь он предупреждал вас, что русские партизаны опаснее русских солдат. Прощайте навсегда, полковник! Генерал Роулиссон уже на пути в Архангельск, но вы больше никогда не увидите своей зеленой туманной Шотландии. Теперь сверху вас, прожаренного солнцем, расклюют жадные чайки, а снизу, из темной глубины, будет подплывать хищная навага, растаскивая по кускам ваше разбухшее тело. Не человеком, а обезображенным трупом вас вынесет через Горло в просторы океана, как выносило не раз этим же извечным путем древних разбойников-викингов...

Древним путем викингов — не парусом, а турбиной! — вошел в тишину заплесков британский эсминец и бросил якоря как раз напротив деревни Колицы.

Было очень спокойно в дивной природе; хрупкая репка вызрела на огородах; бабы спешили убрать сенцо; мяукали по утрам кошки, бегая за хозяйками, от рук которых — добрых, сильных и работящих — пахло на рассветах сытным парным молоком.

Стопора на полном разбеге задержали разгон якорей-цепей.

Сэр Тим Харченко опустил бинокль, громадный фурункул на шее комиссара сбычил его голову, и смотрел он на берег — тяжело, от самого низу, будто поднимал взором тяжелую гирю.

— Как раз отсель удобно вжарить, — сказал он, обращаясь к переводчику. — Ну-ка пересобачь, приятель, чтобы коммандер не спутал. Энтот домишко на горушке — мистера Подурникова коттэджа будет, остальные холлы пусть треплет он за милую душу... Я им тогда говорил по-людски, как товарищ товарищам, что с 1889 года всех загребу. Не послушались, теперь забреем деревню аж с самого 1870-го, — пусть они плакаются себе в шинельку!

* * *

В оптике наводки — качание и плеск берега. Бравый ирландец О'Шелли разгонял штурвал прицела.

— Они неплохо живут, эти большевики. Почти как в моей Ирландии: и такие же зелененькие холмы, и церковь на опушке, вот только коровы у них — совсем другой масти...

Над «русской Ирландией» гнусаво промычал ревун залпа, и пальцы орудий нетерпеливо проткнули голубизну неба. Треснуло, будто под облаками распороли гигантский кусок парусины. Старинную церковь — без единого гвоздя! — разбросало по бревнышку. Комендоры дернули на себя замки, и желтые унитары, дымно воняя, стукнулись в палубу эсминца — патроны, яростно выжженные изнутри пироксилином. Тук! — из-под настила палубы выставилась узкая крысиная мордочка свежего снаряда: зажигательный. Молодцеватый гардемарин берет снаряд за морду клещами, тянет кверху. Снимают стакан, и теперь эту морду не тронь — взорвется...

В пламени и в дыму, задрав хвосты, метались коровы совсем не той масти, какая привычна для идиллического пейзажа Ирландии (не за это ли их судят сейчас осколочными?). В кают-компании эсминца дрожат от пальбы на полках графины, полные казенного королевского портвейна. По борту, отчаянно лая, бегает приблудная собачонка из Мурманска: она ошалела от выстрелов и лает на русский берег... Что взять с собаки?

В мембранах — голос коммандера:

— Русский комиссар советует перенести огонь на дорогу!

О'Шелли круто разгоняет дальномер по журчащему, как весенний ручей, кругу подшипников барбета. Рыжеватые глаза ирландца выискивают сейчас в скрещении оптики хотя бы подобие дороги — .хотя бы намек на то, что принято в Европе считать дорогой.

И, ничего не найдя, он откачивается в пружинящее кресло.

— Может, русский комиссар пьян? — передает он по телефону на мостик. — Разве в России есть дороги?.. Куда наводить?

Дорога, конечно, плохая: что взять с нашей убогости?

Дорога — едва притоптан мох, едва настланы гати, едва прибита трава. По этой колее тащился скарб плачущих баб, блестел самовар, спасенный из пламени, прочь из Колиц уходили сейчас партизаны. Они оборачивались назад, чтобы посмотреть еще раз, как сгорает, корчась в огне, уютная деревня. Бабам особенно было тошнехонько. Только баба поймет, сколько труда вложено в родимое хозяйство, в эти занавески и вышивки, которые порохом сгорали сейчас на окнах. Сколько ночей, в бахилах до пояса, пропадал мужик в море, гарпуня белуху, чтобы сколотить деньжонок на машинку «зингер»; в распяленных пожаром окнах поморской деревни коробятся брошенные граммофоны; дует ветер с моря, распуская над берегом потрескивающий шлейф огня и дыма...

Да, когда-то здесь были Колицы!

Карательную экспедицию вдоль Терского побережья возглавлял человек, жесточе которого было трудно найти, — сам капитан Судаков, бывший начальник Нерчинской каторги, ныне комендант Иоканьгского лагеря смерти. Было сожжено на лукоморье еще одно партизанское гнездо — в Княжьей Губе, где всех большевиков перестреляли у церкви. А тех, кто остался в разгромленных англичанами Колицах, Судаков вывез в Мурманск, оттуда их — морем — отправили далее, на Новую Землю, где белые горы касаются черного неба; там, на Новой Земле, завелось новое место ссылки — самое ужасное...

Для жителей «Колицкой республики» началась иная жизнь — кочевая, по холмам и лесам, с островка на луду, подальше от англичан и карателей. Когда немного поутихло вокруг после похода зверя Судакова, дядя Вася сказал:

— Ну, мужики, пора им за это тарарам хороший устроить... Тарарам устроили на станции Охто-Канду. просто взяли эту станцию и там сидели. Ни взад ни вперед — никому не давали проезда. Дядя Вася велел телеграфисту соединить себя с генерал-губернатором Мурмана.

— Ермолаев у аппарата, — раздался приятный голос.

— Вот тебя-то, собаку, мне и надо, — сказал дядя Вася. Молчание. Шепоты. Трески.

— Але! Але! — кричал дядя Вася. — Ты чего там, в штаны себе наклал? Здоровкайся, коли с тобой люди разговаривают...

— Кто там смеет хулиганить? — возмутился генерал-губернатор.

— Не хулиганят, а партизанят. Хулиганы — это у вас в Мурманске сидят, а здесь честные красные партизаны...

На другом конце Кольского полуострова взорвался его владыка:

— Кто осмеливается дерзить мне?

— Да я осмеливаюсь... дядя Вася! Слышал такого?

— Какой еще дядя Вася! Алло... алло...

— Слушай, Ермолаич, — сказал дядя Вася, — ты вот тут на станциях фишки разные клеишь. По пять тыщ за мою башку на бочку кладешь. Дешево, брат, ценишь... Я вот сейчас на станции Охто-Канду сижу, и в окно вид — просто загляденье! Туды посмотрю — рельсы, сюды гляну — они, проклятые! И боле, пока я тута, тебе сидеть дома и никуда по гостям не ездить...

— Мурманск закончил, — раздался голосок барышни.

— Ух ты, язва такая! — И Дядя Вася вернул трубку телеграфисту. — Держи, парень. Техника у тебя в полной исправности. Благодарю за службу! Однако губернатор у вас шибко обидчивый. — ни хрена шуток моих не понимает...

За окном взлетела к небу водокачка, и железную трубу шланга мотало над тундрой минуты три пока она не рухнула с поднебесья обратно на землю.

— Хорошо кувыркалась, — причмокнул дядя Вася, довольный зрелищем. — Эвон, на станции печка: сам, своими руками, склал. Заложи-ка, Казимеж, туда фунтиков десять, да проверим — крепко сложил или нахалтурил?

Запихали, для плотности взрыва, пакеты в печку.

Рвануло так, что даже рельсы бантиком завернулись.

— Кирпич не тот, — оправдывался дядя Вася, задетый за живое. — В старину ведь как? Мне шло дед сказывал: кирпич, ево, брат, на яишных белках замешивали. Яиц на это дело не жалели! Такой кирпич из пушки не возьмешь. А этот на соплях... тьфу его!

От Охто-Канду финны с автоматами отделились от колицких, чтобы попартизанить на магистрали. В одной из стычек Юсси Иваайнен попал в руки карателей, и капитан Судаков даже пальцем его не тронул.

— Для тебя будет исключение, — сказал ему Судаков. — Я отдам тебя живьем финнам в Ухту, там из тебя такой рольмопс свернут, что ты о капитане Судакове будешь вспоминать с нежностью.

Финского комиссара-коммуниста выдали на расправу белофиннам...

Но колицкие об этом тогда ничего не знали. Всем табором они вернулись на пожарище Колиц; еще издали выбежали их встречать собаки и кошки, терлись в темноте об ноги, такие ласковые. Разбухшие, словно бочки, лежали посреди улицы убитые коровы. А напротив сельсовета висел в петле не успевший уйти калека Антипка Губарев... Полный бант Георгиев обгорел на груди несчастного и буйного инвалида...

Да, когда-то здесь стояли Колицы!

Утихли наконец причитания, и бабы решили так:

— Мужики, эдак даром им не пройдет. Дома мы и сами управимся, мы работы не боимся, а лорды эти усю вашу самогонку без нас выжрали. Так што, родимые, на погорелище сидеть вам не след. Ступайте далее и без армии не возвертайтесь...

На общем собрании мужики рассудили:

— Един выходит путь — на Онегу, поближе к своим. Там, даст бог, на Спиридонова выскочим. А здеся всё уже исползали...

Покидая Колицы, интервенты прорубили днище всех рыбацких посудин в деревне. Два дня ушло на починку и просмолку. Помогли мужики и бабам своим между делом, после чего отплыли, вооруженные до зубов. Дул ветерок, полоская паруса, плыли мимо партизан луды — каменные. Блестя голыми спинами, помогали они парусам веслами. А песни пели такие вот. — местные:

Экипажецка рубашка,
Да норвежский вороток,
Окол шеечки платок,
Будто маковый цветок.

До Гандвига плавал,
К норвегам ходил,
Корабликом правил
И вахты тужил...

Соловецкие монахи чуть не спятили, когда в бухту Благополучия, под самые стены обители, подплыли красные партизаны и потребовали сорок лучших номеров в Преображенской гостинице. Остановились с шиком, как богатые богомольцы. Служки им хлеба напекли, квасов наварили. В доке как раз стоял архангельский буксир на ремонте (ему отцы слесаря трубки в котлах меняли), этот буксир дядя Вася реквизировал для партизанских нужд.

— Не шуметь! — сказал. — Расписку пишу по всей грамотности генералу Миллеру, чтобы он знал: вы этот буксир по шалманам не пропили, а передали революции самым честным образом...

Глубокой ночью, таясь своих товарищей, дядя Вася проник до Троицких святынь и затеплил восемьдесят четыре свечки (как раз по числу своих партизан) перед мощами святых соловецких угодников Зосимы и Савватия. Здесь им неплохо жилось, в этой удобной гостинице на берегу бухты Благополучия, только опасливо было: как бы англичане ненароком сюда не заскочили. И на всякий случай, чтобы судьбу не испытывать, приладили на буксир свои шняки и потянулись прямо в Онегу.

Дядя Вася глянул еще раз на золоченые купола обители и покрестил себя меленько.

— Слава-то хосподи, — сказал. — Уж на старости лет сподобился святых угодников отблагодарить. Не будь в партизанах — шиш бы повидал: много денег надо, чтобы до Соловков добраться...

Переход морем был недолог. За Кий-островом, в каменистом устье реки, открылась взорам колицких партизан убогая Онега; мокли под сеянцем штабеля досок; желтели огнями окна клуба-читальни, над которою реял красный флаг; по набережной и возле собора торчали пушки, развернутые в сторону моря.

Здесь колицкие узнали, что интервенты уже взяли станцию Кивач и наседают на Петрозаводск. Решили всем гуртом идти лесами к Спиридонову: на помощь... И — тронулись.

* * *

Спиридонову принесли вымпел, сброшенный с чужого самолета над позициями. Пакет был обмотан изоляционной лентой. Нервничая и волнуясь, Иван Дмитриевич сорвал ленту, вскрыл пакет.

Хотя и ждал этого, но только сейчас до конца поверил...

Было что-то издевательское в этом послании, но традиция пилотов не нарушена: приложили и фотографию. На снимке был виден «Старый друг» Кузякина, разбросанный от удара об землю. В груде обломков едва угадывался сам пилот, с головою, вошедшей глубоко в плечи при падении. Труп сильно обгорел, и с трудом можно было узнать, что это — Кузякин, честный рыцарь олонецких небес... Спиридонову волком выть захотелось. От жалости.

В эти дни, когда он переживал гибель Кузякина, случилось на фронте несчастье. Как раз там, где его меньше всего ожидали. Белая банда в двести штыков, возглавленная опытными проводниками, просочилась между редкими отрядами Спиридонова и вышла сразу на станцию Суна. Вырезав все живое, бандиты рванули два моста — шоссейный и железнодорожный, захватили пулеметы, телеграф и пошли шататься по красным тылам Олонии. Когда Иван Дмитриевич кинулся на этот участок, бандиты уже пятнали кровью окраины Петрозаводска. Тогда же англичане нажали с севера, и начались бои у знаменитого Кивача...

Кивач гремел в четыре каскада, — какую уже тысячу лет он гремел в теснине порожистой Суны! — и брызги водопада освежали лица усталых бойцов. Женька Вальронд не удержался: ступая босыми пятками по влажным диоритовым камням, он подошел к обрыву и заглянул вниз... дух захватило. Красота!

Невольно вспомнилось ему старое — державинское:

Алмазна сыплется гора
С высот четыремя скалами,
Жемчугу бездна и сребра
Кипит внизу...

— Кто знает, как дальше? — Никто не знал. — Вот и я, — сознался Вальронд, — не могу вспомнить. Перезабыл все, чему учили меня в тверской гимназии добрые наставники моей беспутной младости! Но что наставники? Для них только стихи о Киваче, а для меня — Кивач... греми, плещи, ликуй!

На эту вот красоту бронепоезд интервентов, стрелявший от станции Суна, обрушил химические снаряды. Женька Вальронд успел все же сделать несколько выстрелов, после чего, отравленный, полег возле пушки. Товарищи вытащили его из газовой зоны. Англичанам осталась пушка, умевшая воевать без бойка; и пусть теперь удивляются, почему она стреляла, — до архимедова гвоздя им наверняка не додуматься...

На станции дежурила санитарная дрезина под флагом Красного Креста, и военфельдшер развел руками при виде Вальронда.

— Только скорость, — сказал он бойцам. — Надо носить противогазы. Но... понимаю, понимаю: их у нас нет.

Только скорость — и рельсы звенели под дрезиной: как можно скорее в Петрозаводск! Женька Вальронд еще нашел в себе силы, чтобы пошутить:

— Адмирал приказывает дать «фуль-спит». Не бойтесь, если полетят заклепки... скоро на капитальный ремонт!

Фельдшер не снимал пальцев с пульса Вальронда. Мичман лежал на дрожащем полу дрезины, и его несло зеленой дрянью. Он и сам был зеленый, как лес за окном, как эти борта камуфлированной дрезины. В мутном зеленом свете все скользило сейчас перед ним, а в зеленых окошках качалось зеленое небо.

Вальронд все чаще терял сознание, уходя в беспамятство так глубоко, словно в пучину безбрежного океана, и когда приходил в себя, то запах фуксина — именно фуксина, будь он неладен! — ножиками врезался ему в окровавленные ноздри.

— Кажется, кончается, — произнес фельдшер.

Руки Вальронда срывали пуговицы, он мучился, одежда на нем тоже разила фуксином. Зеленый фельдшер склонялся над ним, роняя слова, которые тоже казались зелеными... Левая рука лекаря лежала на пульсе, правая полезла в карман за часами; фельдшер нажал кнопку — крышка часов отскочила, обнажая старенький циферблат и стрелку, быстро скачущую вслед отжитым секундам.

Фельдшер тихо повторил:

— Он кончается...

А через минуту:

— Он умер...

Бойцы обнажили головы. С воем сирена разрезала лесную тишь. Темнело уже. Был включен путевой прожектор, и ночь пробило светом насквозь — до глубины конца. До самого конца этой ночи, этой его последней ночи...

...А в лучезарные моря выходили сияющие, как жизнь, эскадренные миноносцы. Лихо заломлены их трубы и склонены от скорости мачты. Ах, какой волшебный мир лежал перед ним! Ах, какие славные всё имена! Эсминцы вспарывают волну острыми скулами, а на скулах — золотом — надписи: «Свирепый», «Ревностный», «Сокрушительный», «Неистовый», «Достойный», «Разъяренный», «Гневный», «Неотразимый».

...Виден дым по горизонту. Тяжело выплывают в океан титаны русского флота: «Ретвизан» и «Паллада», «Ослябя» и «Гангут», — вот они, славные витязи России, закованные в кольчуги пугиловской брони, с прищуренными линзами вместо глаз, глядят на мир из-под шлемов орудийных башен.

...Кого там выбросил океан в вихрях пены? Это спешит на врага доблестная «Пантера», за нею режет глуби «Кайман», рыскает героическая «Касатка», крадется из пучины свирепый «Ягуар» — славные русские субмарины, узкие рыбины с людьми отваги и мужества в душных отсеках...

Кто сказал, что больше нет флота в России?

И пусть я подыхаю здесь, на полу этой дрезины, и пусть зеленый лес шумит за окном, а не море в иллюминаторе, но разве же это — главное?.. Море! О море! И на золотых пляжах — красивые женщины, которые солнечно сбегут в соленые брызги и уплывут навсегда, взмахивая длинными руками... Море! Боже ты мой, море... море... Зеленое море!

Один из бойцов тронул фельдшера за рукав серенького халата:

— Смотрите, у него открылись глаза...

— Это бывает... от тряски! Но в Петрозаводске ему их закроют. И челюсть подвяжут как надо. Мы всех павших хороним очень аккуратно... Махра есть, ребята?

Когда бойцы еще раз оглянулись, Вальронд сидел, прислонясь к борту дрезины. Его рука — слабая, дрожащая — вдруг стала подниматься, показывая на фельдшера.

— Выбросьте его за борт! — велел он. — На полных оборотах! И чтоб я больше никогда этого пророка не видел...

Рассыпая махорку, фельдшер кинулся к Вальронду.

— Ожил? — закричал он.

— А твое какое дело?.. Ко мне близко не подходи. Иначе я тебе еще до Петрозаводска глаза закрою. И челюсть подвяжу как надо. Чтобы не отвисала от глупости. И похороним мы тебя очень аккуратно... Где мы сейчас?

Уже блеснули из зеленой мглы веселые огни.

— Петрозаводск!

— Это хорошо, — сказал Вальронд. — Не мешает иногда молодому человеку показаться из леса в городе...

А дальше была тоска. Потянулась жизнь через госпитальные коридоры: Петрозаводск, Вологда и — Котлас... Долго еще мир колебался в зеленом свете, словно мичман взирал на него из прохладной морской глубины. Немного оправившись, Женька Вальронд пошел на Двину тралить магнитные мины. Никто не знал тогда, как их надо тралить. Вальронд тоже не знал, но... тралил. Калечились на Двине в этом году крепко — и корабли и люди. Но главные события на фронтах прошли мимо Вальронда: отравление газом долго еще давало себя чувствовать, несмотря на его железное здоровье!

И долго еще мучил его запах фуксина. И часто шла кровь — носом и горлом... «Выживем?.. Конечно, выживем!»

* * *

На пристани в Архангельске, как раз напротив собора, высадился генерал Роулиссон, которого с нетерпением ждали англичане, и — особенно — лейтенант Уилки.

Кто же был этот пожилой энергичный генерал?..

Роулиссон называл себя так:

— Специалист английской армии по скорейшей эвакуации этой армии...

Век живи — век учись; оказывается, бывали и такие специалисты — по смазыванию пяток салом, чтобы удирать было удобней.

Генералу Роулиссону армия большевиков предоставила все возможности, чтобы он с блеском продемонстрировал свои незаурядные способности...

Итак, внимание, читатель: сейчас заканчивается интервенция и начинается миллеровщина.

Глава третья

С фронта сходились к Архангельску отпетые чаплинцы.

— Что? — удивлялись. — Эти подлюги англичане уходят? Шею свернем... Отнять у них пароходы! Оцепить британские казармы! Мы должны удержать их на позициях пулеметами, как они держали французов, сербов и итальянцев. Пусть только попробуют уйти!

Но фронт разваливался, и англичане считали уже абсурдом выправлять его и удерживать. Однако генерал Роулиссон приехал не с пустыми руками: чтобы обеспечить прикрытие эвакуации, он привез с Западного фронта в Архангельск пять мощных танков и батальоны испытанных в войне добровольцев.

Никогда еще британская армия не была так сильна на севере России, как в этот момент. Королевские стрелки Гемпширcкого полка, пехота легкого марша — Оксфордская и Венская, прославленная в войнах! «Каждый отряд, — расхваливал подкрепления «Мурманский вестник», — сам по себе представляет законченную отдельную часть всех родов оружия, включая превосходно обученную артиллерию, инженерные войска, пулеметные команды, батареи траншейных мортир, королевский медицинский персонал и персонал тыловой службы королевской армии...» Громадная сила выросла перед армией — Шестой героической, которая была ослаблена и обескровлена, которая лучших своих бойцов отдала на другие фронты республики. Среди белогвардейцев лишь немногие знали о предстоящей эвакуации англичан, — остальные по дурости снова рассчитывали на грандиозное наступление.

Но Лондон упрекал Айронсайда как раз в том, что он засиделся в Архангельске и не вывел свою армию из России гораздо раньше. Теперь эвакуация грозила обернуться постыдным драпанием, а этого англичане всегда боялись: для них престиж значил много! Требовалось уйти с помпой — при развернутых знаменах, чтобы пели торжественные фанфары, чтобы громыхали парадные барабаны, чтобы архангельцы стояли шпалерами вдоль улиц и плакали бы от жалости, что англичане их покидают... За тем-то и прибыл генерал Роулиссон, чтобы стыдное бегство выглядело достойной и приличной эвакуацией. Громадная эскадра транспортов уже спешила из метрополии, задымливая горизонты, дабы снять в Архангельске армию... Целую армию, это не шутка!

На прямой вопрос Миллера:

— Что же будет с областью, когда вы уйдете? — Айронсайд честно ответил:

— Нетрудно догадаться, что вслед за нами, наступая нам на пятки, сюда придут большевики...

— Это предательство! — выпалил горячий полковник Констанди.

Айронсайда громкие фразы смолоду не смущали.

— Где вы видите предательство? Во избежание лишних жертв, правительство моего короля предлагает всей вашей армии покинуть север с нашей армией... Вы еще пригодитесь на юге России!

— Сколько вы можете выделить нам тоннажа? — спросил генерал Марушевский, уже готовый сорваться с места.

— Свободных кораблей нет, — отвечал Айронсайд. — Но мы вас в беде не покинем. Вызовем транспорта даже из Австралии! Даже из Индии! Четырнадцать тысяч тонн мы вам твердо обещаем...

Прослышав об этом, фронтовое офицерство с воодушевлением заговорило об отъезде. Но, как всегда и бывает, мнение штабистов победило мнение офицеров фронта. Миллер и его окружение были в это время загипнотизированы успехами армии Деникина и решили борьбу продолжать... без англичан!

Как раз прибыло и подкрепление из Англии: большой пароход полдня выгружал на пристань русских офицеров. Где их набрали англичане для Миллера, трудно ответить точно: кого из Дании, кого из плена, кого из Германии, — как бы то ни было, но, прекрасно обмундированные, сытые и снаряженные, офицеры выгрузились на причалы. Выгрузились — и сели на доски, как беженцы. Издали бивуак выглядел воинственно. Но подойди ближе — и заметишь другое: лица измучены, в глазах смятение и тоска...

Хлопнул первый выстрел. Никто даже не пошевелился. Второй выстрел. Нехотя встали, вскинули на плечи мешки с вещами и тихо, без слов, тронулись на ночлег. А на досках причалов остались лежать два трупа. Эти двое самоубийц уже давно ни во что не верили, как не верили и те, кто шагал сейчас с мешками по темным улицам. Только этим двум — совсем еще юным — острее вошла боль в сердце при виде родины, и эту боль они заглушили пулями... Их накрыли шинелями и быстро унесли. Да, офицеры белой армии 1919 года были уже не те, что в 1918 году!

А на пальце у генерала Миллера образовалась мозоль от пера: в последнее время северный владыка много писал. Отсюда, из канцелярии правителя, под окнами которого стоял лысенький Ломоносов с цимбалами, расходилась корреспонденция по всему миру. От Лондона — до Иркутска, от Новороссийска — до Хельсинки!

Он еще раз потрогал мозоль на пальце и стал писать.

Миллер писал Черчиллю, который в парламенте хвалил его в таких выражениях: «Смотрите, как здорово там управляется этот Миллер!..» Поначалу Евгений Карлович просил Черчилля вообще оставить британские войска на севере, потом умолял оставить хотя бы еще на недельку. Ладно, писал в третий раз, пусть останутся только добровольцы; сейчас же, по прибытии Роулиссона, он уже мирился с тем, чтобы англичане ушли, но пусть они только не трогают своих гигантских складов...

Недавно кровавой метлой прошла семьсот верст рейдовая конница Мамонтова, — осталось еще немного, и Мамонтов был бы в Москве; на Петроград наседал Юденич; Колчак, отброшенный за Урал, еще держался в Сибири. Казалось бы, зачем уходить англичанам? Разве они не видят сами, что условия борьбы не так уж плохи, как им кажется из далекого Лондона?

Но генерал Роулиссон при встрече с Миллером сказал:

— Большевики — тоже русские, а я знаю русских! Я их очень хорошо знаю: они слишком долго запрягают, но зато быстро ездят. Нам надо спешить, чтобы в сентябре нас уже здесь не было...

И они пошли в свое последнее наступление. Шестая армия отшатнулась назад перед натиском, дрогнула и... выпрямилась. Пятнадцать двей шла молотьба орудий на станциях, моряки Северо-Двинской флотилии прогнали мониторы англичан до Ваги, выбили их оттуда и захватили Важское устье. Эта неожиданная победа краевых войск круто изменила все британские планы.

— Они уже запрягли! — волновался Роулиссон. — И сейчас понесутся вскачь... Мы уходим. Немедленно.

Генерал Айронсайд снова навестил Миллера.

— Дружище! — сказал он ему. — Еще раз предлагаю уехать вместе с нами... к Деникину! Мы берем на себя все расходы по перегонке вашей армия водою из Архангельска в Новороссийск, вокруг всей Европы. Это будет замечательное путешествие, и отдохнувшие в пути солдаты пойдут в бой уже с юга Россия...

Миллер сомневался. Последний удар нанес ему умный генерал Нокс, который из Сибири, из ставки Колчака, телеграфировал в Лондон категорически:

ЕСЛИ 150 МИЛЛИОНОВ РУССКИХ НЕ ХОТЯТ БЕЛЫХ, А ХОТЯТ КРАСНЫХ, ТО БЕСЦЕЛЬНО ПОМОГАТЬ БЕЛЫМ...

За окнами текла просторная Северная Двина, свежий ветер гонял чаек, не давая им садиться на воду. Пахло дымком: что-то горело в городе, но — что, ни у кого не дознаешься. Генерал Миллер объявил:

— Господа, чует мое сердце, что пора открывать эмиссионные кассы для обмена денег по курсу на фунты...

Одновременно с этим, засучив рукава, рванулся вперед генерал от эвакуации Генри Роулиссон.

— Парни! Начинай! — вот его исторические слова.

Как только он произнес эти слова, так сразу и началось.

Русские тоже начали... панику.

* * *

Паника началась с одной бумажонки, неосторожно опубликованной Айронсайдом; в ней жителям города предлагалось покинуть Архангельск (точнее — покинуть родину) и особо указывалось, что британское командование отныне снимает с себя всякую ответственность за безопасность населения.

Сразу стали вязаться чемоданы. В стане Миллера одно совещание сменяло другое. Четырнадцать тысяч тонн водоизмещения — хватит ли?.. Никто не мог решить точно: уходить или оставаться?

— Я бы остался, — бубнил Евгений Карлович. — Останемся?..

Протоиерея Лелюхина снарядили в далекий путь к «его высокопреосвященству митрополиту Англии, архиепискому Кентерберийскому». Архангельское духовенство выражало надежду, что «английские христиане, проникнутые желанием помочь своим братьям, скажут своему правительству, что теперь еще преждевременно лишать братской помощи Северную область». Лелюхин собрал дочерей, велел им, коли не будет дождя, поливать редиску на огороде и, помолясь, отбыл со слезницей в Англию...

И вот тут-то (именно сейчас!) в штабе Миллера, вспомнили об оппозиции... Не чаплинской оппозиции, а — эсеровской.

— Вернуть! Призвать! — распорядился Миллер. — Будем создавать единый антибольшевистский фронт...

Эсеры снова заходили в именинниках. Торжественно открылось земско-городское собрание. Трибуна к услугам эсеров: хочешь говорить — говори, никто за холку тебя не схватит. Эсеры даром хлеба не ели и полностью поддержали генерала Миллера, желавшего бороться с большевиками далее — уже без англичан. Склепали тут же, на этом совещании, новое, правительство — «правительство обороны». Эсеры выпустили обращение к солдатам на фронте:

«...держать крепко винтовку в своих руках, не поддаваться слухам и большевистской лжи, верить своим начальникам и исполнять их боевые приказы...»

— А они совсем не плохие ребята, эти эсеры, — радовался Миллер, — с ними, оказывается, можно налегать в одном хомуте...

Газетчики писали так: «Правительства у нас, слава боту, нет, зато у нас есть главнокомандующий».

— Что они там заврались? — обижался Миллер. — У нас есть правительство... даже с тремя эсерами в составе кабинета!

Евгению Карловичу в «правительстве обороны» достались по-прежнему два портфеля, самых весомых — иностранных и военных дел. Три эсера были приданы как «заложники демократии». Но пока они делили портфели, докеры в порту отказались грузить баржу со снарядами, которых с нетерпением ждали на фронте. Забастовку гасили арестами и казнями. Но теперь у Евгения Карловича руки были чисты; никто не посмел бы упрекнуть его в диктатуре, ибо забастовку гасили заодно с ним и эсеры.

— Нет, ей-богу, — восхищался Миллер, — мне эти эсеры положительно нравятся! В них что-то есть, как в чужой жене: боишься подойти — все-таки жена чужая, а когда обнимешься первый раз, то так приятно... И хочется обниматься далее... только с чужою женою!

Между тем генерал Владимир Владимирович Марушевский, вконец отчаясь, еще раз оглядел чичиковщину Архангельска и твердо убедился в полной невозможности продолжать борьбу. Ни с англичанами! Ни без них! Конец один — эмиграция... По собственным подсчетам, он удостоверился, что четырнадцати тысяч тоннажа вполне хватало для бегства, ибо армия дала бы от силы десять тысяч офицеров, а число жителей Архангельска, которым стоило опасаться Советской власти, достигло бы никак не более четырех тысяч человек. Итого, на каждого эмигранта приходилось бы по целой тонне водоизмещения. Этого тоннажа хватило бы даже на вывоз мебели!

Марушевский собрал у себя на квартире частное совещание из офицеров-фронтовиков, которые его знали и уважали.

— Я, — заявил им генерал, — не верю в эсеровский ложно-патриотический пафос, не верю в силу лозунгов наших демократов... Тридцать лет жизни я отдал русской армии, и «щи с кашей» кажутся мне гораздо важнее в борьбе, нежели пустые слова. Давайте, господа, раз и навсегда решим четко: или — уходим, или — остаемся. Мое мнение таково: без англичан нам здесь делать нечего, в борьбе с большевизмом мы потерпели поражение.

Фронтовики были согласны закончить борьбу с большевиками (в этом вопросе они дали фору даже эсерам) и сообща договорились, что надо высказать свое мнение главнокомандующему. Но генерал Миллер, как ни колебался, все-таки не был свободен в своем окончательном решении.

— Поймите, — отвечал он делегации офицеров, — мы с вами не одни. Наша северная армия не является отдельным, самостоятельным организмом. Мы — лишь звено в длинной цепи железных фронтов, охвативших совдепию. Бросив оружие под Архангельском, мы предадим Деникина, идущего на Курск, мы подведем Юденича, который снова зашевелился под Ямбургом, а сам адмирал Колчак уповает на Деникина в такой степени, что советует мне держаться и после ухода англичан...

Марушевский, до этого молчавший, вдруг, расстегнул кобуру и достал оттуда револьвер. Резко провернул барабан.

— А если оставаться, — заявил решительно, — так пошли к англичанам с оружием и заставим их силой остаться с нами до конца. Нас сейчас в четыре раза больше британцев. Наша армия (пора сказать правду) ненавидит англичан, и можно уже оставить в разговорах с британцами тон бедных просителей...

Вся ватага офицеров дружно направилась к Роулиссону, который (как писал впоследствии сам Марушевский) «принял нас как какой-нибудь вице-король принял бы негритянскую делегацию...». От этого чванства Марушевскому стало так тошно на родимой земле, что он даже не стал совать револьвер в лицо британскому лорду, а повернул от самых дверей прочь...

И потаенно заблуждали опасные слухи о том, что на фронте зреет заговор переворота. Не чаплинского, нет! Кандидатом в главнокомандующие выставляли полковника Констанди, самого толкового и умного офицера-фронтовика, который должен сложить оружие армии перед большевиками и вывести армию... Куда ее вывести? Не в лес, конечно. Наверное, за океан.

Жене своей Марушевский говорил:

— Если эсеры перестали представлять оппозицию по отношению к Евгению Карловичу, то теперь я, невольно поставленный во главе эвакуационных настроений армии, стою во главе оппозиции. Мое положение ложно и может только стеснять командующего...

Повидавшись с Миллером, он прямо так и заявил:

— Пока в моей лояльности никто не сомневается, мне следует уехать. Сами обстоятельства таковы, что скоро я буду поставлен силою обстоятельств — против вас!..

Перед отдачею сходней на борт уходящего корабля порывисто взбежал Миллер и, всхлипнув, крепко обнял Марушевского:

— Прощайте! Навсегда!., Как я рад, что хоть вы останетесь живы... А мы остаемся погибать. Еще раз — прощайте!

Завернувшись в шинель, Миллер уселся в автомобиль, извлек из кобуры фляжку с ромом. Машина неслась по колдобинам переулков, а на перекрестках толпился народ, читая свежее объявление властей:

«Предупреждаю всех, имеющих претензии к союзному командованию, о необходимости поспешить с их предъявлением в Союзную Комиссию (Банковский переулок, дом № 14), так как с 10 сентября с. г. прием претензий Комиссией уже прекращается...»

А над пристанями Архангельска разносился клич Роулиссона:

— Парни! Продолжай!

И — продолжалось.

* * *

О читатель, ты не знаешь, что такое цемент!

Еще вчера эти мониторы бросали на двинском фарватере страшные магнитные мины. А сейчас корабли стоят за Мудьюгом — одни опустошенные остовы корпусов, — и в распахнутые люки мониторов жидкой лавой течет серый цемент... Команды сняты, карты и документы уничтожены заранее.

Генерал Роулиссон — специалист опытный и грязной работы не боится: его мундир забрызган серыми кляксами цемента.

— Черт! — говорит он. — Усильте же еще давление.

Помпы воют — тяжелая лава затопляет машины, кубрики команды; все иллюминаторы настежь открыты, и через них уже выдавливаются наружу толстые серые колбасы. Это цемент, который успел подзастыть.

Роулиссон говорит:

— Кажется, сейчас наступит критическая точка...

Верно: корабли уже задыхаются, их борта лишь чуть-чуть возвышаются над морем, и разом, словно камни, мониторы уходят на глубину. Всё! — теперь большевики никогда не смогут поднять их. Да и поднимать бесцельно: внутри кораблей все так зацементировано — борта и машины, — что не отковырнешь даже отбойным молотком...

— Что они там творят? — хватались за голову в русских штабах, когда узнали, какая судьба постигла боевые корабли.

Роулиссон прибыл на аэродром.

— С авиацией возни меньше, — авторитетно заявлял генерал. До чего же здорово горят самолеты! Аэроплан пшикнет разом и потом пылает, охваченный бойким пламенем. С треском рвется парусина обтяжек, с воем сгорают сверкающие «хэвиленды».

Вздыбливая землю, взлетают к небу артиллерийские склады, — долго оседает потом эта земля на крыши окрестных деревень. Широко размахнувшись, британские солдаты забрасывают винтовки и автоматы в реку. Шоферы выводят машины на пристань, включают моторы, и автомобили — без шоферов! — на полной скорости летят через причал...

Труднее с пушками, но генерал Роулиссон от артиллерии не оставит и духу. Замки пушек топят в болоте — подальше от самих пушек, чтобы никто не нашел; топорами солдаты сшибают панорамы прицелов, хрустят под обухами нежные, хрупкие линзы.

— К черту всё! — говорят они, вытирая пот; солдаты устали, но эта работа им не в тягость — войне конец...

Когда возмущенный Миллер потребовал от Роулиссона объяснения, тот ответил ему:

— Большевикам не остается ничего!

— Вы, как союзники, всё должны оставить нам... нам.

— Передать оружие вам — это значит, что большевики скоро отберут его от вас. Приказ таков: ничего не оставлять...

На палубы транспортов настелили накат из бревен, и танки с ревом поползли с берега. Наконец в таможне Роулиссон разглядел шесть тракторов — велел и трактора грузить на свои корабли.

Миллер рвал и метал — в полной панике:

— Что вы делаете, генерал? Уж трактора — ладно, землю нам здесь не пахать, но за каждый танк мы платили из своего кармана по пять тысяч фунтов.

— Уже поздно, — отвечал Роулиссон.

— Вернуть чужое, генерал, никогда не поздно.

— Согласен. Но только не в этом случае. Мы погрузили танки на самое днище кораблей, как балласт, и сверху они завалены военным имуществом. Поднимать их обратно из трюмов — это работа, которая задержит отход наших войск на несколько дней. А мы более не можем ждать: большевики гонятся за нами по пятам. У вас еще осталось два танка — можете передать их от моего имени большевикам на память!

Баржа за баржей выплывала через дельту реки в открытое море. Там открывались днища, и на грунт горохом сыпались консервные банки... Сколько их? Миллионы.

Вот он, славный английский корнбиф, вот душистая ветчина с горошком, вот нежная мармеладная паста. Джемы летят в море — смородиновые, клубничные и, конечно же, яблочные — без них англичане ни шагу! Теперь все это топится самым безжалостным образом. Табак тоже летит за борт, кипы табаку плывут по реке. Отравляя воду, течет Двиною бензин, нефть, мазут... Страшно подойти к воде: она лиловая от жира. В этот жир сыпят муку и сахар!

Надо отдать справедливость генералу Роулиссону: после него оставалась пустыня. Он хорошо знал русских: запряг — поскакал. Настроение генерала передалось и британским войскам. То, чего в Лондоне так боялись, случилось: «томми» не стали отступать с песнями и фанфарами, — нет, английская армия побежала с позиций. Архангельск вдруг оказался в полной власти англичан, и только тут стало понятно, как их много было на севере.

В спешке интервентам все время казалось, что большевики рядом, что красноармейцы Шестой армии уже дышат им в затылок. И это настроение англичане, в свою очередь, передали Белой армии. Вокруг царило смятение, на улицах трещали костры бивуаков, хлопали двери пивных, звенели стекла, ржали лошади. Уже никто не понимал, что происходит.

И вдруг...

Был поздний час, и непривычная тишина в городе всех ошеломила Обыватели осторожно выглядывали на улицы. Что случилось? Над опустевшими причалами ветер гонял клочья сена. Ни души! На кнехтах пристаней болтались обрывки английских швартовых. Принюхиваясь к сену, бродила одинокая лошадь. Волочились брошенные поводья, съехало набок седло... Лошадь косит кровавым глазом на воду и вдруг устало заваливается прямо на причале. Вытянув на нефтяных досках длинную шею. лошадь спит.

И ни одного англичанина в городе — ушли. Все. Как один.

Роулиссон обманул Миллера на целый час... На целый час ранее назначенного срока он обнажил британские посты, и брошенное оружие англичан целый час валялось бесхозно. За этот час кое-кто успел вооружить себя... Роулиссон обманул Миллера на целый час, уйдя раньше срока, и с англичанами даже никто не попрощался. Это было великолепно сделано!

Потрясающе внезапным было исчезновение англичан, и каждому запомнился этот день... Ни одного интервента в Архангельске!

Англичане втирались на русский север — годами.

Годы! Годы понадобились им, чтобы проникнуть на север.

Но убрались они в одну ночь...

Честь и слава генералу Роулиссону, черт его побери!

Вот что значит генерал Роулиссон — настоящий молодчага!

Я же говорил, что Айронсайд и в подметки ему не годился...

Впрочем, хвалить его еще рано. Из Архангельска Роулиссон, конечно, завернул и в Мурманск... Специалист по скорейшей эвакуации оказался и специалистом по экспроприации.

Экспроприатор — в переводе на общедоступный русский язык — означает: вор! С русского севера Роулиссон увел все, что плохо лежало, — и первыми потащились за ним русские корабли, которые не принадлежали ни Англии, ни Миллеру, а принадлежали русскому народу... Гуд бай, Роулиссон! Прощайте, союзники!

* * *

Интервенция закончилась — слава богу.

Началась миллеровщина — не дай бог.

Глава четвертая

Миллеровщина началась странно...

Именно с того, что прохожие (скромно пожелавшие остаться неизвестными) видели над Архангельском богородицу, пролетающую мимо таможни с младенцем Христом на руках. Явление богородицы, по авторитетному мнению «Епархиальных ведомостей», предвещало режиму генерала Миллера вечную незыблемость и надежность белого дела на севере.

Перед нами не детективный роман, в котором надобно усиленно скрывать от читателей, что произойдет далее, а потому сразу раскроем карты: режим Миллера (без помощи англичан) просуществовал всего пять месяцев. Пять месяцев, осиянные небесным знамением свыше, миллеровцы еще скоморошничали и дудели как могли.

Потом, естественно, разбежались.

Но летописец должен бесстрастно следовать по ступеням событий, беря пример с легендарного Пимена..

* * *

Длинный хвост очереди из переулка тянется в сторону дома, над крыльцом которого — доска с надписью:

ГОСУДАРСТВЕННАЯ ЭМИССИОННАЯ КАССА

АРХАНГЕЛЬСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ

Здесь меняют «моржовки», «чайковки» и лазоревые «шпалы» на фунты британских стерлингов. Меняют подло: с англичан не разживешься. Сначала давали за сорок рублей один фунт, с весны вздули курс до шестидесяти четырех рублей, а теперь фунт идет за целых восемьдесят рублей... Очередь волнуется в нетерпении: ходят слухи, что Лондон скоро опять повысит курс своего фунта, ибо — как говорил Роулиссон! — курс в восемьдесят рублей за фунт не поддержан вывозом русского леса из Архангельска...

Днями и ночами простаивают люди, готовые отплыть в чужие края. Жалеть ли их нам? Я думаю, что жалеть их надо. Они сбиты сейчас с панталыку, они смятены, они охвачены массовым психозом — самым страшным психозом: стадным. А среди них — дети, которые уж никак ни в чем не повинны перед Советской властью. И за что их лишают родины папа с мамой — этого они пока не понимают. А когда вырастут и поймут, то будет уже поздно. И тогда в глухой эмиграции родится новая поэзия на русском великом языке — поэзия ностальгии, тоски по России, по черному хлебу, по березке на опушке, по ельнику да можжевельнику...

Россия! Печальное слово,
Потерянное навсегда
В скитаньях напрасно суровых,
В пустых и ненужных годах.

Туда никогда не поеду,
А жить без нее не могу,
И снова настойчивым бредом
Сверлит в разъяренном мозгу:

- Зачем меня девочкой глупой
От страшной родимой земли,
От голода, тюрем и трупов
В двадцатом году увезли?...

Взгляды людей в очереди уже отчуждены, всё чаще вплетаются в их речь иностранные слова и целые фразы (привыкают). День за днем тянется хвост беженцев, и где-то в самом конце стоит последним несчастный учитель гимназии. А в другом конце этой очереди, за роскошным столом, восседает главноуполномоченный по обмену денег доктор Белиловский.

Это большой поклонник княгини Вадбольской...

В середине дня очередь вдруг застряла: ни взад, ни вперед. От этого в нервной, возбужденной толпе выкрики:

— Что они там? Почему не двигаемся?

— Эдак-то, сударь мой, пока они там копаются, большевики с хвоста будут в очередь становиться.

— А у вас, простите, сколько, мадам?

— Увы, последние пятьсот.

— В каких бумагах?

— Увы, керенками...

— Миленькая! Да вам за них и фунта не дадут.

— Что делать! Ну хоть с пенса надо же начинать новую жизнь.

Нетерпение растет, очередь волнуется. Наконец выясняется причина: задержка произошла из-за прелестной княгини Вадбольской — она меняет свои сбережения. У нее не только «моржовки», но масса и старых денег — екатеринками; все это надо свести к единому расчетному знаменателю. Княгиня сидит теперь с Белиловским как барыня, и доктор послал в ресторан за пирожными. Они будут пить чай...

— Да что у нее там? — волнение. — Будто миллионы меняет!

— Оно и есть, сударь, миллионы...

— С чего бы это? Приехала сюда нагишом...

— А вы заметили, с кем она путалась? То-то же!

Наконец пробку прорывает. Придерживая поля шляпы, с улыбкой выходит из кассы княгиня, а за нею, в роли прихлебателя-адъютанта, лейтенант Басалаго несет до коляски два кожаных баула, натисканных деньгами. Уже обмененными на фунты.

— Ничего себе, — говорит несчастный учитель латыни. — Вот это я понимаю — нахапалась! Такой и заграница нипочем!

Провожаемая нелестными замечаниями относительно нравственности, Вадбольская легко запрыгивает в коляску, Басалаго примащивается с нею рядом и толкает кучера в спину:

— Пошел... в слободу!

Глядя на эту очередь, что нудно тянулась под окнами, генерал Миллер вспомнил, как вчера офицеры-фронтовики приехали с передовой и в крепкой русской потасовке в кровь избили офицеров его штаба... Именно за то, что штаб желал оставаться. Конечно, ему в окопах не сидеть. А фронтовики хотели или уехать, или сложить оружие перед большевиками. Но воюют-то не штабные крысы, а вот такие фронтовики, как полковник Констанди и капитан Орлов, командовавший белыми шенкурятами-партизанами... С мнением фронтовых офицеров надо считаться, и, посматривая в окно на очередь перед эмиссионной кассой, Евгений Карлович открыл экстренное совещание кадровых офицеров флота и армии. Вопрос — прежний, уже набивший оскомину: уходить или оставаться? Этот вопрос для многих лежал между жизнью и смертью...

— Уходить! — решительно вскинулся Констанди, потомок греческих контрабандистов. — Но если оставаться, то следует ударить по большевикам... Ударить, сколько возможно!

— Оставаться, — поддержал его одноглазый Орлов.

— Уйти! — неожиданно отрубил кавторанг Чаплин. — Господа, я сделал более вас всех для борьбы с большевизмом, но сейчас я понимаю: белое движение выдохлось... Надо уйти!

— И чем скорее, тем лучше, — добавил адмирал Виккорст. — Ибо синоптическая служба пророчит нам суровую зиму, и, окруженные льдами, мы здесь погибнем. Ледоколам не пробить льда!

— Уйти! Уйти! Уйти... — голоса.

Не считаться с этими голосами было нельзя.

— Хорошо, — согласился Миллер, устало и подавленно. — Черт с ним, с этим Архангельском, мы уходим... в Мурманск и оттуда будем продолжать борьбу. У ворот незамерзающего порта мы будем вне досягаемости большевиков! Вы меня поняли...

И, распустив собрание, он отдал приказ поджигать лесопильные заводы — на Маймаксе, на Рикасихе, в Соломбале. Опыт генерала Роулиссона повлиял на него: ничего не оставлять большевикам... От станции Исакогорка натужно крикнул паровоз — прибыл новый эшелон с ранеными. У крыльца штаба шел спор извозчика с седоком. Зараженный всеобщим поветрием, извозчик уже не берет «моржовками», а требует фунтами... За Полицейским переулком, в здании думы, открыт ломбард, и туда с утра тянется еще одна гигантская очередь: эмигранты сдают вещи, прощаясь с ними навеки, чтобы выручку тут же обменять по курсу. А вещи — да гори они тут!..

Пока что горят лесопилки. Ветер относит дым к морю.

Вечером подошел к причалу первый пароход, началась посадка первой партии. Ну, тут всякого насмотрелись! В давке были даже преждевременные роды. Родился человек, и было непонятно, куда его деть: оставить в России или катить дальше по волнам. Толпа, неистовая в своей ярости, сломав цепи заграждения, ломила по трапам так, будто большевики уже вошли в Архангельск.

Из Троицкого собора вышел архиепископ Павел, за ним вынесли крест с мощами, принадлежавшие издревле Алексашке Меншикову, и ветхую плащаницу легендарного князя Пожарского. В последний раз грянули русские трубы: «Коль славен наш господь в Сионе...» Зарыдала толпа на палубах, но рыдания тут же заглушил рев отходящего корабля. И тянулись руки, осеняя пропадающий в сумерках берег России... Потом вышел причальный дворник и долго мел загаженную пристань, во всю глотку распевая:

Дайте мне на руль с полтиной
Женщину с огнем!..

После чего вскинул метлу на плечо и браво зашагал в пивную, под чудесным названием «Ясный месяц». Этого дворника и сам черт не брал: мел улицы при царе-батюшке, мел при Керенском, мел при англичанах, метет при Миллере, согласен мести и при большевиках... Он — обыватель: ему плевать на все!

На следующий день отправили морем еще две партии беженцев. В Архангельске заметно поубавилось знати и местной буржуазии, офицеры, распростившись с семьями, больше прежнего стали пить по кабакам... «Ни тревожное состояние, — свидетельствует очевидец-эсер, — ни дурные вести с фронта — ничто не могло нарушить угарной жизни Архангельска. Люди словно хотели взять от жизни то немногое, что она им давала: вино и снова вино! Офицерское собрание и немало других ресторанов были свидетелями скандалов, безобразных и диких, участниками которых являлись офицеры. И чем грознее становилось положение в области, тем безудержнее жил военный тыл...»

«У Лаваля», как всегда, было не протолкнуться. Здесь собиралась головка белой армии, сливки общества, — тоже пили, хотя и меньше, нежели в иных заведениях. И постоянно здесь было полно новостей, самых свежих, и офицеры флотилии каждый раз радостно приветствовали появление княгини Вадбольской: «Вот истинно русская женщина! Презрев опасности, она уедет с последним эшелоном... вместе с нами, господа. Ваше здоровье, княгиня...»

В один из дней полковник Констанди, сумрачный и сосредоточенный, подсел к княгине Вадбольской, сообщил таинственно:

— Боюсь, как бы эти транспорта с беженцами не пришлось возвращать обратно из Англии... Во всяком случае, княгиня, вы не уезжайте. Скоро все изменится — к лучшему!

— Вы так уверены? — удивилась Вадбольская.

— Впервые за эти годы я говорю твердо: не уезжайте. Именно сейчас наступил момент, когда мы способны остановить большевиков. Последняя мобилизация в области, взяла всех, кого можно, вплоть до пятидесятидвухлетнего возраста. Мы сейчас сильны как никогда! Армия же большевиков сейчас ослабела до предела, до крайности, до абсурда, — ее силы оттянуты на Деникина и на Юденича. Перед нами не фронт, а редкий заборчик, который не надо обрушивать, можно просто перешагнуть через него... Поверьте, мы справимся. И мне даже нравится, что англичане ушли. Вот теперь, — мстительно-ненавистно заключил Констанди, — пусть в Лондоне почувствуют, что без них мы гораздо ловчее и энергичнее.

— Помогай вам бог, — ответила Вадбольская.

Миллер в эти дни велел на Троицком проспекте — главном в городе — вывесить громадную карту фронтов, и каждодневно дежурный офицер штаба перемещал по ней белые флажки. Возле этой карты, рисующей отчаянное положение Советской власти, постоянно толпились люди...

Юденич стремительно шагал на Питер: 4 октября — занял Белые Струги, 11-го — Ямбург, 16-го — он был уже в Луге... Казалось, красный Петроград доживает последние часы. А на Москву давил Деникин. Революция снова была в осаде.

Спасибо Черчиллю! Он никак не оставлял Миллера вниманием и после эвакуации армии. Черчилль в это время рвал толику боеприпасов даже от Деникина, чтобы помочь Миллеру, к которому он испытывал какую-то нежную слабость. Между Лондоном и Архангельском циркулировала переписка... Сейчас Евгении Карлович клянчил оружие и писал жалобу на генерала Роулиссона. В раздражении генерал ломал хрупкие карандаши:

— О черт! Ни одного заточенного... Где же этот подонок?

Басалаго предстал перед ним, держа в руке какую-то бумагу.

— Вы имеете в виду Юрьева, ваше превосходительство?

— Да его. Где он? Никто не может заточить мне карандаш...

— О том, где сейчас Юрьев, — ответил Басалаго, — надо спросить лейтенанта Уилки, который тайком устроил Юрьева на транспортах, когда армия Айронсайда нас покидала. — И положил на стол радиограмму, в которой было сказано:

ПЕТРОГРАД ВЗЯТ, ВЛАСТЬ СОВЕТОВ СВЕРГНУТА, ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРОМ ПЕТРОГРАДА НАЗНАЧЕН ГЕНЕРАЛ ГЛАЗЕНАП...

Никто не знал, кто такой Глазенап, но все сказанное было похоже на правду. Полковник Констанди с пеной у рта доказывал Миллеру, что необходимо срочное наступление от Архангельска:

— Сейчас! Именно сейчас... При чем здесь Глазенап? Генерал-губернатором Петрограда, генерал, должны быть вы! Ходят слухи, что Митька Рубинштейн уже открывает на Невском Русско-британский банк. Нет, англичане не ушли — они с нами по-прежнему... Ну же, генерал! Решайтесь! Одно ваше слово, и я сегодня же вечером разверну Шестую армию большевиков пятками вперед...

Медленно раскрылись парадные двери, и генерал Миллер величаво предстал перед собранием «правительства обороны».

— Вопрос решен, — объявил глухо. — Решен окончательно и бесповоротно. Мы остаемся...

* * *

Частокол красных штыков сменился вдруг полным безлюдьем.

Громадные прорехи разрывали фронт, и полковник Констанди ударил по большевикам — со всем остервенением воинственного пыла. По лесным тропам, с последним патроном в обойме, блуждали бойцы красной Шестой армии. Двигаясь марш-маршем вдоль полотна дороги на Вологду, Констанди отправил Миллеру такую эстафету:

КРАСНАЯ АРМИЯ РАСПАЛАСЬ, БОЛЬШЕВИСТСКИЕ ПОЛКИ РАЗБЕЖАЛИСЬ ПО ЛЕСАМ... ИДУ ВПЕРЕД!

С боем Констанди вступил на станцию Плесецкая, — здесь был завязан стратегический узелок. Полковник генштаба, опытный воин, Констанди бросил своих солдат на захват Онеги; дугой он охватывал Шестую армию, наступая на нее умело, настойчиво, с энергичным жаром и последовательностью.

Партизаны-шенкурята капитана Орлова теснили красноармейцев в верховьях Пинеги, Мезени и Печоры. Белые шенкурята отбили от красноармейцев города Яренск и Усгь-Сысольск на реке Вычегде; наконец Шестая армия не выдержала натиска и отдала белым обратно город Онегу, — войска Миллера снова сомкнулись с армией Мурманского фронта...

Казалось, что невозможное возможно...

Вот когда наступило ликование в штабе Миллера. «Моржовки» опять обретали силу, таяла очередь возле дверей эмиссионной кассы, офицеры ходили, как в былые времена, гордо выставив грудь; вприпрыжку семенили штабные барышни.

— Как хорошо, что мы не ушли с англичанами! — говорили «У Лаваля».

— Действительно, голубчик лейтенант, — сказал Миллер Басалаго, — какие мы молодцы, что остались. Что бы мы делали сейчас вдали от родины?.. Распорядитесь: пусть типография земства приготовит выпуск особой карты-прокламации. Чтобы эта карта отразила наши потрясающие успехи. Четыреста тысяч квадратных километров, взятых нашими доблестными войсками всего за несколько дней... Вот пусть теперь в Англии узнают, что их хваленый Айронсайд был сущий младенец перед нами. Англичане наверняка и рады бы снова вернуться, но мы их обратно не пустим...

Поздним вечером к штабу Миллера подъехал фронтовой грузовик, обложенный еловыми ветками. Солдаты вытащили из кузова офицера, положили его на снег и сняли шапки. Черная повязка пересекала глаз мертвеца. Открытый рот его был ощерен в предсмертном оскале, а ровные зубы убитого были окрашены кровью. Меленький снежок приятно и неслышно сыпал с темного неба.

Генерал Миллер, что-то наспех дожевывая, в одном мундире, выскочил из штаба на морозец — первый морозец в этом году.

— Орлов? Орлов? — закричал он.

Солдаты надели шапки, отдали Миллеру честь:

— Ён самый, ваше превосходительство. Большаки-то повернули. Опять гонят нас за милую душу!

— Как?!

* * *

Вот так.

Когда река и дороги сочленены в один узел, тогда наступление по берегу зависит от реки, а движение флотилии гибнет, если нет поддержки с берега. Это истина, которую никто не оспаривал.

Шестая армия нашла в себе силы, чтобы ударить по отрядам Констанди, — и кубарем покатились белые шенкурята по своим деревенькам. Красные бойцы рвались вперед, но... Флотилия, отстав от армии, ничем не могла помочь бойцам: водолазы совсем недавно, рискуя жизнью, вытащили наверх одну магнитную мину. Специалисты (так наивно назывались смелые люди) ходили вокруг да около. Щупали, трогали. Нашелся один спец и клещами водопроводчика, вспотев от ужаса, раскусил контакты... Ничего! Не взлетели на воздуси. Теперь можно изучать. Мину изучали как могли. Уже вели себя с нею без вежливости: ворочали, перекидывали, ссорились над нею, мирились...

Армия шла, но флотилия еще стояла за перекатом. А по реке, с противным шорохом, уже скользит опасная шуга: скоро грянет мороз, и ледостав тогда скует корабли в метровый панцирь...

Женька Вальронд, завернувшись в шинель, сидел на днище баржи, переделанной в монитор, и грелся возле печурки, когда явился пожилой крестьянин из деревни Сольцы.

— Вы главным будете? — спросил он мичмана.

— Стараюсь быть главным, отец. Да у меня это как-то плохо получается... А что тебе надо?

Мужик обстоятельно поведал:

— Слых такой на деревне, что вы тут минами шибко озабочены. Оно верно: англичанка тыкала их куда хотела. А тока вам, сударик, по фарватеру не пройтись... Вот ежели бы коса под водой не мешала, ваши кораблики, кубыть, за перекат бы и выкатились. Одначе косу эту срыть — землечерпатель нужен, а у вас таких кораблей, кажись, не водится — все у Миллера...

Об этой косе, заграждавшей путь на фарватер, узнали как раз в те дни, когда десять матросов-большевиков, презрев смерть, вызвались пройти на тральщике «Перебор» прямо по минам. Да! — по минам, по минам, по минам... Решили так пройти, чтобы своей смертью открыть дорогу флотилии и помочь армии. Но смелым всегда чертовски везет. Эти десять человек прошли как по маслу, куря вовсю саженьи цигарки, — они не взорвались. Мало того! Играя со смертью в жмурки, матросы завернули еще по цигарке и с песнями прокатились назад. Но этим героям просто повезло. А когда за ними тронулись другие корабли, мины сработали точно: контакт, всплытие мины под днище, вспышка пламени, трупы на волнах... Стариков тут не было — гибли молодые парни!

— Спасибо тебе, отец, — отвечал Вальронд крестьянину, — мы это дело обсудим. Ты пришел кстати. А я здесь далеко не главный.

В ледяной воде, бултыхаясь в ней синими телами, глотая самогонку как воду, и уже не хмелея, моряки флотилии стали убирать песчаную косу, что крылась на глубине реки. Они прокладывали новый фарватер. Это был труд, на который в добрые времена и каторжников бы не послали. А большевики вызвались добровольно. И они проложили новый фарватер.

Корабли снова пошли вперед, снова открыли огонь.

Но зима уже хватала их в свои цепкие заломы льда. Уже обрубали по уграм пешнями лед вдоль бортов. Армия укрепила позиции и стала выжидать своего часа.

Все ждали, что принесет зима стране — голодной, истощенной в сражениях, обложенной врагами. И до самого последнего момента, уже выдираясь петардами изо льда, еще ползали по Северной Двине красные тральщики, бесстрашно выуживая из глубины магнитные мины.

Всего выгребли и обезвредили сто двенадцать штук. Когда снимешь с мины крышку, то получается неплохой котел, даже луженный изнутри. В английских минах варилась каша — жиденькая, конечно.

Глава пятая

Пронеслись перелетные птицы, пожухли, свернувшись в трубочку, листья, и только скрежетали по ночам острые, как сабли, перья осоки по берегам озер и болот. И пешком бежали по кочкам в далекую Индию дергачи — пешком, пешком, пешком... как-нибудь доберутся до теплого юга! Доброго тебе пути, дергач, — птица мужества и отвага!..

Из-под Лижмы приехал в Петрозаводск Спиридонов, чтобы присутствовать на митинге бойцов и рабочих... Собрались на площади перед собором. Построились. Комиссар Лучин-Чумбаров зачитал открытое письмо Ленина.

— «...наступил, — неслось над площадью, — один из самых критических, по всей вероятности, даже самый критический момент социалистической революции!..»

Прямо с площади войска развернулись к вокзалу; часть спиридоновцев уходила с севера на борьбу с Юденичем и Деникиным, — это был риск. Революционный риск. Необходимый риск... Петрозаводск снова опустел. Можно было ожидать, что контрреволюция снова поднимет голову в опустошенной столице Олонии.

Возвращаясь с митинга, Спиридонов заметил путейца Небольсина и окликнул его. Аркадий Константинович, сунув мерзлые руки в рукава шинели, подождал командира.

— Иван Дмитриевич, — спросил Небольсин еще издали, — что же это будет дальше... а?

— Будет так: мы в масло собьемся, а они скиснут... Как у тебя-то? «Бепо» нам позарез нужен, ладится ли дело?

Небольсин показал ему свои синие руки:

— Мерзнуть стали... И денег нет. Ни копейки!.

— Это у тебя-то нет?

— Ни у кого нет денег. И работают под расписку, что потом получат в случае победы... Вот я и спрашиваю тебя: как дальше будет?

— А что мне сказать на это? Я тебе из кармана не выну, сам на подножном корме пасусь. Ты только, инженер, мне «Бепо» давай! Тогда и денег достану. Да заходи ко мне, чего ко мне никогда не заходишь?

— Да ведь тебя никогда и не бывает в Петрозаводске.

— Оно верно: сидя в штабе, водить пальцем по картам не люблю. Лучше своими глазами все видеть. И болтаюсь, как незабудка в проруби... Ну, заходи! — предложил еще раз на прощание...

В цеху, где собирался «Бепо», треснула капитальная стена; с хряском и скрежетом работали краны, готовые каждую минуту рухнуть на голову. Трансмиссии уже срывало, не раз бешеными змеями они хлестали разбегавшихся рабочих. Посреди цехов коптили жаровни, в них пережигали для тепла кокс, а чаще — просто дровишки; как могли — грелись...

Кладбище «кукушек» лежало перед депо, а вместо ладного инструмента повсюду валялись груды ржавого лома, из которого, обдирая в кровь руки, мастера выуживали подходящие к работе детали. Так собирался с миру по нитке этот бронепоезд, которому было суждено идти на отвоевание Мурманска. Жизнь Небольсина отныне заключалась в правильном треугольнике: конторка цеха с чертежами — гостиница с продырявленной кроватью — заводская столовая с тарелкой похлебки. В этом треугольнике он и мотался с утра до вечера. Вид у инженера был зачумленный; плохо выбритый, не очень чистый, полуголодный, он, однако, трудился. Трудился в полном одиночестве, если не считать рабочих, окружавших его и его создание — бронепоезд. Коллеги-инженеры отшатнулись от «красного» Небольсина, как от прокаженного. В глаза смеялись над сооружением, что стояло сейчас в цеху на рельсах, называя будущий «Бепо» «чудовищем большевизма».

Оно и верно — чудовище, да еще какое! Скатали массивные платформы, обшили вагоны котельным железом. Пустые пространства засыпали песком. Выстроили площадки для установки трофейных гаубиц (их еще надо отбить у врага, эти гаубицы). Пулеметные гнезда бронировали... В хаосе бревен и железа угадывалась мощь — почти первобытная, как в сокрушающей палице доисторического человека.

Сегодня после митинга он снова созвал рабочих — еще сормовских; они прибыли в Мурманск по контракту в четырнадцатом, бежали в Петрозаводск в семнадцатом да так и остались здесь с семьями до девятнадцатого. Помотало этих людей крепко!

— Ребята, — сказал им Небольсин, — блинды над колесами надо отковать наискосок. Чтобы они, в случае попадания, давали снаряду рикошет... Колеса, колеса! Понимаете? Их нужно особенно беречь от попадания...

Именно в этот день Небольсина навестил Буланов. Старый путеец осмотрел сооружение на рельсах, потом поднялся в конторку к Небольсину. Аркадий Константинович заметил, что Буланов необычайно взволнован, пальцы его слегка вздрагивали. Под глазами — мешочки от недосыпа, передряг, хвороб...

— Господин Небольсин, — суховато спросил старый инженер, — а вы уверены в том, что делаете все правильно?

Аркадий Константинович подумал:

— Это будет неказисто, но устойчиво. Я уверен, что по своей мощи наш бронепоезд не уступит вражеским...

И, ответив в такой форме, он вдруг понял: Буланов спрашивает его совсем о другом. Правильно ли он сделал, что служит большевикам, — вот смысл булановского вопроса Но решил дальше не уточнять — выждать, что последует за этим. Буланов же, в свою очередь, подхватил ответ Небольсина:

— И когда вы думаете выпустить его на пути?

— Скоро, — ответил ему Небольсин...

С гулом прошел кран под сводами, перетаскивая на станину парового молота броневые блинды для колес.

— Так, — сказал Буланов, начиная застегивать шубу. — Надеюсь, — и он задвинул стул на прежнее место, — что большевики еще не вытравили из вас понятия о прежней чести?

Аркадий Константинович хмыкнул:

— Вот вы о чем... Нет. Честь всегда при мне.

Буланов перегнулся через стол и влепил ему пощечину. Это было так неожиданно, что Небольсин растерялся.

— Вы помните, — сказал Буланов, — тот день в Совжелдоре, когда вы... коснулись моей щеки и неосторожно бросили вызов? Так вот, милостивый государь, ваш вызов я принимаю теперь... Извольте не отступаться. Ни в коем случае.

Небольсин встал, и тихой грустью наполнилось сердце.

— Я к вашим услугам, — сказал он, кивнув для верности.

* * *

Спиридонов пригласил Небольсина к себе. На столе лежал большой олений окорок, прокопченный возле костра; дал инженеру ножик и сказал:

— Режь и ешь... От пуза ешь, сколько влезет!

Подобрев от обильной еды, Небольсин рассказал, как к нему приходил сегодня Буланов и прочее...

— Понимаешь, — говорил он спокойно, — я сейчас не тот человек, чтобы дуэлировать. Это глупо, я отдаю себе отчет в этом. Но пойми и ты: я не мог отказаться. Называй это как тебе хочется: барство, дурость, традиции... Но я должен стреляться! Нельзя же прощать такие вещи. Есть положения, которые невозможно выносить на суд, ибо любой суд лишь усугубляет оскорбление. В таких случаях спор может разрешить только оружие...

— Где назначено? — перебил его Спиридонов серьезно.

— За Еловней, возле мостика... знаешь, там такая полянка?

— Хорошо знаю. А — когда?

— Завтра, в шесть утра... Ты молодец, что не смеешься. Сейчас, когда людей убивают, словно клопов, и вдруг... Вдруг почти по Пушкину: «Приятно целить в бледный лоб...»

— Дурак твой Пушкин! — сказал Спиридонов. — В лоб или в задницу — все едино: в живого человека стрелять всегда погано. Уж я-то знаю. Сколько на тот свет отправил, а все равно... Не привыкнешь! Слушай, — спросил потом, — а кто же в секундантах?

— Буланов, — ответил Небольсин, — хорошо понимает, что за такие вещи не погладят. Обещал только врача привести. Остальное — между нами. С глазу на глаз! Ты, — повторил путеец, — молодец, что не смеешься надо мною. Ты понял меня, да?

Спиридонов ничего не ответил и, отойдя к окну, долго стоял, оборотись спиною. Наконец повернулся к путейцу, лицо его было в лукавой усмешке.

— И без секундантов, говоришь? — спросил он Небольсина.

— Без свидетелей.

— Ну, это он врет. Как же можно в таком благородном деле, как дуэль, обойтись без секундантов? Мы ведь тоже романы читали... знаем, как это делается.

— Однако так, — заключил Небольсин, играя с ножиком.

Спиридонов расхаживал перед ним: руки назад, голова опущена, метался вдоль одной половицы как маятник. Резко остановился:

— В шесть часов... за Еловней. Ну, а — ты?

— Что я?

— Как ты решил, инженер?

— Пойду и прострелю ему ляжку.

— Знаешь, — ответил Спиридонов, — это, конечно, глупо, но... Я тебя понимаю: ты же у нас барин... А? — И перекинул Небольсину хорошенький браунинг. — Дарю! — сказал. — Иди, черт с тобой, и пролупи ему ляжку. Буланов давно того стоит... На прощание отрезал инженеру кусок оленины и, проводив до дверей, напомнил: — Смотри не проспи... ровно в шесть!

Ровно в шесть, как и было условлено, Небольсин сбежал по узенькой тропке в заросли елочек, но на поляне еще никого не было. Скоро послышались приглушенные голоса: два голоса... три! Вмешался четвертый, раздражительный.

Небольсин пережил большой страх, когда увидел, что следом за Булановым выходят на поляну еще трое незнакомцев, весьма подозрительных.

— Яков Петрович, — крикнул Небольсин, — что это значит?!

— Это идут твои судьи, — ответил ему Буланов.

Небольсина окружили люди, которых он не знал. Длинные шинели, мятые фуражки, рваные перчатки. Но чистые воротнички виднелись на шеях, фуражки были заломлены с лихостью, а перчатки они подтягивали таким гвардейским жестом, что ошибиться в профессии этих людей было трудно...

Но даже не это было страшно для Небольсина сейчас. У одного из офицеров вдруг голубым светом полыхнул глаз — искусственный, стеклянный. И сразу вспомнилось собрание в Совжелдоре, Петя Ронек, Общество спасания на водах и все, что было дальше... Все, вплоть до поездки на катере по тихой Лососинке, и потом это противное нутряное «эк» и всплеск воды за бортом. Выходит, топил, да не до конца утопил. И этот человек с голубым глазом теперь хватко берет Небольсина снова за глотку.

— Узнал? — спросил с улыбкой.

Вырываясь, Небольсин обращался к Буланову:

— Как вам не стыдно? Да защитите же меня, наконец...

Но Буланов и сам вцепился в Небольсина, крича в лицо ему.

— Предатель! О, подлая рептилия... Ты думаешь, мы тебя застрелим? Ты ошибаешься: таких негодяев, которые продались большевикам, мы вешаем, вешаем, вешаем...

Ощупав карманы Небольсина, извлекли браунинг, подаренный Спиридоновым. Дали по зубам — столь крепко, что кувырнулся. Снова поставили перед собой. Лица «судей» были замкнуты, сосредоточенны, движения деловиты, взгляды проницательны и остры... Аркадий Константинович и сам не заметил, как на шею ему накинули веревку — узенькую, впившуюся в горло.

— Может, помолишься? — спросил голубоглазый.

Его поволокли к дереву, и ноги согнулись, словно ватные. Два офицера поддерживали путейца под локти. Сорвало с ноги старую галошину. Буланов в ярости схватил Небольсина за волосы и палачески (откуда в нем это?!) притянул лицом к самой земле.

Небольсин увидел, как маленький жучок мастерит себе хатку на зиму — тащит соломинку, надрываясь... Это было расставание с жизнью, и оно было так ужасно («Вот и жучок переживет зиму, встретит весну»), что Небольсин не выдержал и, потеряв сознание, рухнул кулем.

И потому он не слышал, как затрещали вокруг кустарники, как выскочили на поляну чекисты, а Спиридонов гаркнул:

— Только двинься — угроблю в патоке!

А когда Небольсин очнулся, то увидел, что чекисты выворачивают карманы арестованных, сам же Иван Дмитриевич в бешенстве жестоко лупит Буланова прямо по тусклой морде его.

— Я тебя уже ставил к стенке! — орал он. — Я тебя ставил... Пожалел гниду! Мне твоя спина вот... (и сам согнулся крючком, показывая). Думал — в отцы мне годишься! Думал, ты — человек... Семья, дети, мать твою растак! Ты вот так предо мною стоял... Помнишь? И спина тряслась... Ты мне клялся!

К нему подбежал боец и доложил:

— Путейский-то наш очухался...

Мутными глазами Спиридонов глянул на инженера — мельком.

— Привет, — сказал и резко сдернул с шеи Небольсина веревку.

Снова пошел мимо арестованных, вглядываясь в каждого.

— А-а, вот и ты! — сказал одному.

— О тебе тоже, — сказал второму, — немало наслышаны.

— Ну, а тебя я давно искал! — крикнул он человеку с голубым стеклянным глазом. — Ты мне давно уже светишь. Теперь, Контра, крышка вот с такими гвоздями вышла..

И снова посмотрел на Небольсина.

— Да поднимите же его! — велел.

Подошли два чекиста, взяли за локти. Вздернули от земли:

— Стоишь, молоток со шпалой?

— Стою, — по-детски улыбнулся Небольсин и снова сел.

— Ну пусть посидит... не мешайте ему, — велел Спиридонов. Потом, когда возвращались они с этой проклятой поляны, Иван Дмитриевич сказал:

— Ну, Константиныч, понял теперь, каково быть в нашей шкуре? Ты думал небось так: ладно, мол, стану большевиком... Вот и стал им! Еще «мама» сказать не успел, как тебя в галстук продели и завязали... То-то, брат!

— Спасибо вам, — прошептал Небольсин, еще слабый от пережитого на поляне ужаса.

— Погоди благодарить, — продолжал Спиридонов мечтательно, — возьмем Мурманск, посадим тебя обратно в конторе на дистанции, оденем, накормим, жалованье получишь, меня на выпивку позовешь, вот тогда и скажешь: спасибо! А сейчас... за что же спасибо-то говорить? — И взял за руку. — Константиныч, — попросил мягко, — ты уж не сердись, что я тебя такою приманкой на щуку выпустил. Я сразу, как ты мне вчера сказал, подумал: тут дело нечистое. И решил, что тебя надо спасать... С хорошим человеком — и я хороший, а со сволочью — я и сам первая сволочь! — Нагнулся и поднял галошу: — Твое колесо?

— Мое...

— Чего же ты? Раскидался тут... Своих вещей не бережешь!

* * *

Песошников выглянул в окно паровозной будки. Тулома кидалась в камнях, вся белая от пены; вдалеке уже разливалось, тягуче и серебристо, словно ртуть, стекло Кольского залива. Гугукнув трижды, машинист сбавил ход, и на подножку будки вскочил Безменов.

— Порядок, — сказал он.

— Под углем в тендере, — показал ему Песошников. — Когда соскакивать будешь?

— На седьмой версте.

— Ладно.

Павел вытянул из тендера чемодан, грязный от угля.

— Сколько здесь? — спросил.

— Не считал. Так передали. Прямо из Питера.

— Тяжелый. Кажется, много. Подозрительно выйдет.

— Извернись. Стань вором. Все воруют здесь. Будешь честным — сочтут за большевика и посадят...

Именно так и понял Безменова проходимец Брамсон, возглавлявший на Мурмане отделение Архангельской эмиссионной кассы.

— Ого! — удивился он, меняя рухлядь старых денег на фунты стерлингов. — Обзавелся ты крепко... Смотри, Безменов, как бы до Эллена не дошло: он тебя налогом обложит!

Уложив фунты в чемодан, Павел вечером, когда стемнело, вышел далеко в тундру — за кладбище. Выкопал там яму, зарыл деньги и отметил это место камушком, а сверху надломил ветку. Он не спрашивал никого — зачем это делается? Приказано из Центра обменять на фунты — он обменял. Точно по курсу! Но Безменов догадывался, что скоро экономическую блокаду республики прорвет, надо будет торговать, надо посылать за границу первые дипломатические миссии, а валюта для этого уже имеется...

В подполье Мурманска (где еще не выветрился из бараков дух Ветлинского, Юрьева и Басалаго) вдруг заговорили о восстании.

Как заговорили? Ну, конечно же, не на митингах.

Люди были теперь ученые, слов даром не бросали, чтобы ветер не унес их в даль Кольского залива, как унес он немало громких фраз в году семнадцатом и позже: все они растаяли над океаном. Теперь собирались тайком, с опаской, по условному паролю, по стуку в двери — особому. И людей отбирали, как ювелир камешки: увидели тебя хоть раз пьяным — все, отвались в сторону, ты уже для партии не нужен. Дело тут такое: ходили по самому лезвию, у каждого только два глаза, а вокруг — сотни глаз. Теперь, когда англичане ушли с Мурмана, можно подумать и о восстании...

Пора! И сообща решили: декабрь! Всё в декабре!

А за Шанхай-городом всеми красками, словно ярмарка, расцветилась шумливая, нетрезвая барахолка. Те, на ком рубашка горела, давно упаковались. А чего не увезти с собой — продавали по дешевке. Каратыгин тщетно сбывал свой катер; можно было даже паровоз купить с вагонами; какой-то каперанг предлагал из-под полы корабельное орудие; пулемет стоил так дешево, что не верилось, — всего пять рублей; патроны просто под ногами валялись... Безменов заметил, что на толкучке совсем не было книг. Ни одной книжки! Книги — это нечто устойчивое, приходящее только с миром, когда уют и покой в домах, когда человек сыт и спокоен, — вот тогда он вечером садится возле огня, гладит кошку и с любовью раскрывает книгу. Это — волшебные минуты!

Да какие там, к черту, книги на Мурмане! Прожрать, пропить, в лучшем случае тряпку на себя новую повесить — вот и вся забота. Даже газет не скопилось на Мурмане, хотя Ванька Кладов три раза в неделю клеил по заборам свой «Мурманский вестник»...

Ванька Кладов, конечно, тут же вертелся в толпе, словно угорь. Погоны мичмана — золотистые — уныло висли на его покатых плечах. Заметил Безменова и разлетелся с улыбкой.

— Здорово, — сказал приятельски. — Ты чего это, говорят, красную звезду на красный крест переделал?

— Заходи, — ответил Безменов, а сердце уже екнуло. — Новая партия подштанников прибыла.. Хочешь? Полотняные.

— А чем возьмешь? — спросил Кладов.

— Иди ты... С тобою дело опасно иметь... Прощевай!

Через полчаса, спрятав выручку, Ванька Кладов побрел с горы в сторону залива. За бараком флотской роты, где выгребались городские помойки со дня основания города и где прятались в норах от Дилакторского местные дезертиры, — именно там Ваньку схватили за ворот шинели и забросили в пустой барак. Возле своей переносицы он увидел глазок револьвера, а выше...

Выше на него глядели строгие глаза Безменова.

— Тихо! — предупредил его Павел и показал в темноту барака. — Видишь? — спросил. — Вот он, видать, шумел, вроде тебя...

Там лежал труп, уже покрытый зеленью плесени: человек был убит еще с осени. Барак флотской роты славился на весь Мурманск — тут убивали и сюда же подкидывали покойников.

— Чего надо? — спросил Ванька, сразу осипнув. — Говори, я тебе все достану...

— Ты на что намекал? — ответил Безменов.

— О чем ты?

— На майдане... только что. Выкладывай, Ванька, как я красную звезду на красный крест переделал?

— Да отпусти ты меня, господи! — взмолился Ванька Кладов. — Язык мой — враг мой, ляпну, бывает, что-либо не подумав.

— Не крутись! — И Безменов ткнул его револьвером в лоб.

Ванька со страху выложил все, что знал. Оказывается, через трубу вентиляции на посыльной «Соколице» лейтенант Милевский (приятель Ваньки) подслушал собрание матросов в жилой палубе.

— О чем собрание? — спросил Безменов.

— О восстании.

— Когда восстание?

— В декабре...

Все было точно: восстание запланировано на декабрь.

Грянул выстрел. Всего один — достаточно...

Из норы помойной, откуда тепло парило от гниения отбросов, глядел на Безменова пожилой бородатый дезертир.

— Чего людей будишь? — прохрипел он неласково. — Или тебе полковник Дилакторский нипочем? Смотри, брат, дошумишься...

Безменов сунул револьвер в карман, огляделся:

— Извини, брат. Дело тут... из-за бабы одной сцепились.

— Чистил? — спросил дезертир.

— Нет. Можешь чистить. Деньги у него в левом кармане...

Вечером Безменов играл в карты у Каратыгиных, были гости, он засиделся до часу, потом отправился домой. Никто бы не догадался, что, понтируя, он перекинул доктору Якову Рахмаиловичу Рабину записку: «Товсь!» Доктор Рабин знал, что делать дальше: завтра товарищи будут предупреждены...

Поручик Эллен в эту ночь спать не ложился. Выведав о случайно подслушанном разговоре матросов, контрразведка разом обрушилась на «Соколицу». Команду подняли спящей — арестовали. Начался опрос командиров всех кораблей — кто подозрителен? «Лейтенант Юрасовский» (которым и командовал лейтенант Юрасовский) указал только одного: взяли. «Т-24» (тральщик) указал двоих: взяли... Осталась плавмастерская «Ксения», но командир ее сослался на то, что всех подозрительных выгребли еще при англичанах, — за команду он спокоен. Так матрос слесарь Цуканов остался вне подозрения.

В сопровождении полковника Дилакторского поручик Эллен теперь блуждал по городу и кораблям, выискивая связи с подпольем. Губернатор Ермолаев заранее подписал приказ: «Заговорщиков схватить и уничтожить путем утопления в заливе». По городу ходили неясные слухи: кто говорил, что арестованных матросов зашили в мешки и утопили в бухте Ваенга, кто утверждал, что они высажены на безлюдную скалу Торос-острова. Большой транспорт с крестьянами Кемского и Александровского уездов, заподозренными в большевизме, среди ночи ушел на Новую Землю — на гибель...

Безменов утром проснулся, глянул в окно: ни одного корабля на бочках, только дымила (как самая надежная) плав-мастерская «Ксения»; все остальные корабли перегнали в город Александровск, на пустой рейд Екатерининской гавани, — подальше от рабочих, подальше от дороги и оружия. Это был удар крепкий. До чего же крепко бьет всегда поручик Эллен, хватка у него мертвая!

Прыгая босыми ногами по холодному полу, Безменов одевался. Сунул в печурку, еще не остывшую, два полена посуше, — затрещал огонь. Заварил себе чудесный бразильский кофе. Пил кофе, посматривая в окно. И — на часы. Ровно в восемь раздался гудок — прошел на горку маневровый, и Песошников помахал из будки успокаивающе: мол, я здесь, все в порядке, не волнуйся... Нет, все-таки плохо ударил Эллен на этот раз: главные руководители ячейки на Мурмане остались целы. Восстания в декабре не будет — это факт... Восстание будет позже — это факт...

Длинно тянется дорога в тундру — на кладбище. Пусто и одичало стоят кресты, заметаемые снегом. В глубине могилы серебрится лед, и матросы комендантского взвода, косясь на Дилакторского, опускают в землю гроб с телом Ваньки Кладова. После похорон Павел Безменов натягивает на замерзшие уши шапку, деликатно берет под руку Зиночку Каратыгину:

— Мадам, у меня есть такая муфта... Только для вас!

Зиночка Каратыгина — в новой норковой шубке. Мех очень идет ей. Она расспрашивает Безменова о муфте.

Всё о муфте! Какая она? Дорого ли? Зиночка уже приготовилась бежать за границу и теперь желает показать себя Европе во всем блеске и великолепии...

* * *

В эти дни из цехов Олонецкого депо выползло на пути бронированное чудище, прощупывая даль рыльцами пулеметов (новый «Бепо» назвали «Красным Мурманчанином»), а со стороны станции Званка, с тихим воем, уже подкатывал из Питера овеянный славой бронепоезд «Гандзя» и встал рядом, — два близнеца!..

Все напряглось и замерло. Под снегом, под снегом.

Броня покрывалась льдистым инеем и сверкала при свете луны. Рьяно, брызжуще, с вызовом...

Когда?

Глава шестая

Генерал Миллер поднялся над столом — словно морж выбрался из проруби — и оглядел собрание местных демократов.

— Хорошо! — выкрикнул он в зал. — Черт с вами, я согласен... Я согласен на установление по всей Северной области восьмичасового рабочего дня, как этого требуют интересы социализма...

* * *

Охваченные отчаянием, напролом валили к последнему морю колчаковские эшелоны. В середине января, ровно в полночь, на станции Иркутск в ярко освещенный вагон Колчака рванулись мятежные тени. Вдоль коридора пробежала стройная сестра милосердия:

— Сани! Боже, это за тобою... — и припала на грудь адмирала. Холодные искры глаз и блеск вороненых стволов.

— Вы адмирал Колчак?

— Да. Я — адмирал Колчак...

Через лед Ангары, завернувшись в шубу, навсегда уходил «верховный», а над головою адмирала, прочеркивая темноту сибирской ночи, рушились с неба полыхающие звезды...

А в унылой ревельской гостинице «Коммерс» сидел в халате генерал Юденич и читал своей жене очередной французский роман. Хорошо читал — с выражением, как учили его еще в гимназии. Совсем недавно Юденич распустил свою армию, разгромленную под Петроградом... Дверь в номер — на самом интересном месте романа — вдруг открылась, и во главе с бандитом Булак-Балаховичем ворвались к нему офицеры — ничего не прощавшие.

— Вы генерал Юденич?

— А что вам угодно, господа?

— Вы арестованы... как преступник, ибо, разглядывая Петроград с Пулкова, могли бы и взять его!..

А по заснеженным степям Южной России с песнями катилась к морю надежд и прощания трижды разбитая армия Деникина... Деникин во всем обвинял наглеца барона Врангеля... Он его сожрет, он его перекусит, он его... выслал за границу! Скоро он его простит, вернет обратно и вручит Врангелю свою армию; Деникин сам скоро уйдет в отставку и уедет за границу...

И вот теперь, когда «верховного» не стало, когда каждый сам по себе, генерал Миллер почувствовал, что руки у него развязаны. Своим штабным умом он понимал, что все кончено. Уехать никак нельзя: корабли вросли в лед, а в лесу снега выше пояса... Казалось бы, единый фронт антибольшевизма надо укреплять. Работать и работать! Рука об руку! А вместо этого члены его правительства, ссылаясь на «чрезмерное переутомление», сложили свои портфели к его ногам... А вокруг — лед, снега, мороз!

— ...хорошо, — повторил Миллер, сатанея от ярости, — я уже сказал и еще раз говорю вам: я согласен теперь на введение восьмичасового рабочего дня... Чего вы еще от меня хотите?

Зал шумел... Ах, какой это был чудесный зал! Когда-то здесь строились выпускники Технического училища Петра Великого; буйно выплясывали в конфетти и серпантине купеческие банкеты; губернаторы давали здесь в старину балы заезжим великим князьям и знатным ревизорам из сената, — и тогда женские плечи нестерпимо сверкали под сиянием люстр... А теперь бедный генерал Миллер стоит лицом в этот галдящий зал, битком набитый земцами и эсерами, и, кажется, трибуну его тоже окружает лед. Наклонив голову, Евгений Карлович слушает гул голосов. Хотя бы выяснить — какое крыло оппозиции сейчас его критикует: левое или правое? Одно ясно: его диктатуру порицают. За что бы вы думали? Ужасно порицают за «отрыв от народных масс». Конечно, обвинение серьезное. Евгению Карловичу будет трудно оправдать себя...

— Тихо! — гаркнул Миллер. — Есть еще два портфеля для эсеров.

— Какие?

— Первый — в кабинете народного просвещения.

— А второй?

— Агитации и пропаганды! Ваше красноречие не пропадет даром!

Поднялся над залом матерый эсерище, весь в коже.

— Не брать портфелей у диктатора Миллера! — заорал свирепо. — Кто возьмет — того прихлопну именем партии. Входя в правительство, мы тем самым делаемся ответственными за все то, что творилось на севере за годы интервенции и диктатуры... Вашей диктатуры, генерал Миллер!

— Одну минутку, — сказал Миллер. — Я сейчас... одну минутку!

Он проскочил за сцену, налил в стакан коньяку, выпил его без закуски и вылетел обратно на трибуну.

— Итак, — сказал Миллер, освеженный, — я вас слушаю... В чем вы, господа, смеете меня обвинять?

— Мы требуем...

— Чего? — рявкал сверху Миллер. — Разве я поступил с вами неблагородно? Разве не я предоставил три корабля для ваших семей? Разве не я открыл эмиссионные кассы? Чего вы можете требовать от меня, когда армия по пояс в снегу, корабли во льду до ватерлинии, а большевики уже стучатся в Плесецкую? Я знаю: если бы я побеждал армию большевиков, вы бы меня не обвиняли тогда в диктатуре... Впрочем, одну минутку, я сейчас!...

Миллер опять ненадолго выскочил за сцену.

— Лейтенант Басалаго, — велел он, отхлебывая коньяку, — пока я там лаюсь с этими господами демократами, срочно собирайте сюда офицеров чаплинского вероисповедания... Я остаюсь папой по-прежнему, и этому святому собору мы свернем шею!

Закусив как следует, он снова рванулся на трибуну.

— В чем вы можете упрекать меня, если я не царь, не бог и не земский начальник? Сейчас, когда даже прославленные в битвах шенкурята разбегаются по своим бабам, когда все колеблется... Вы! Знаю я ваши лжепатриотические потуги: критикуя меня, вы вколачиваете клин между мною и народом. Вы на критике власти желаете приобрести себе политический капитал? Не выйдет, товарищи!..

Генерал Миллер давал последнее свое сражение. Честь ему и слава: он удержал за собой позицию власти, пока не прибыло подкрепление. Собирались офицеры-чаплинцы, мрачные. Недавно они насквозь прострелили одного «министра» области и сейчас снова расстегивают кобуры, — решительные люди... Глядя на них, Евгений Карлович тоже тянется к кобуре, но рука генерала (пардон) нащупывает мяконькую туалетную бумажку. Хорошо, что не успел вынуть, вот была бы потеха!..

— Уберем оружие, братья и сестры, — говорит он миролюбиво, — теперь я буду требовать... теперь я буду обвинять... Да, я обвиняю вас в преступном разгильдяйстве, лжедемократии и плутократии. Или вы разбираете портфели министерских кабинетов подобру-поздорову, или...

Тут от самых дверей раздался истошный выкрик:

— Восстал третий полк!

Стало тихо-тихо... Земцы быстро сотворили молитву.

— Доболтались? — просипел Миллер...

Нет худа без добра. Вот теперь, когда восстал третий полк, теперь договорились, и эсеры дружно приняли резолюцию, которая осуждала «революционные методы борьбы». Евгений Карлович тоже не стал выламываться и согласился кое-кого из тюрьмы выпустить, чтобы амнистированные тут же (трезво и смело) включились в общую работу по укреплению единого фронта.

— А в общем-то, — заявил Миллер, — я не вижу повода для особенных волнений. Зайдите ко мне в штаб и потолкуйте с моими штабистами: они никогда не сомневаются в нашей победе...

Взамен «правительства обороны» было избрано «Правительство спасения». Евгений Карлович по-прежнему обрел в нем портфели военного министра и управляющего иностранными делами; сверкая золотыми зубами, архангельский врач Борька Соколов взял себе портфель народного просвещения... Ну, и еще кое-кто из эсеров уселся за один стол с главнокомандующим.

Вот собрались они для работы (трезво и смело), и сразу возник первый насущный вопрос: эвакуация... Каким путем бежать?

— Бежать некуда, — говорил Миллер, — бежать надо было осенью. Лед, господа, лед. Да и нужного тоннажа у нас не сыщется. В случае чего, только если лесами... через Онегу — на Мурман...

На стол — перед правительством — легла радиограмма.

— От кого? — спросил Миллер опасливо.

— Вам! От реввоенсовета большевистской Шестой армии.

— Не может быть.

— Прочитайте, ваше превосходительство...

Большевики предлагали Миллеру мирную ликвидацию фронта. Не дай бог, если содержание радиограммы дойдет до офицеров фронта... и Миллер тут же порвал ее в клочья. Но — по секрету от эсеров — как министр иностранных дел, он развил в эти будни бурную деятельность. Миллер вступил в тайную переписку с реввоенсоветом, но одновременно обратился в Англию — к лорду Керзону, чтобы тот стал посредником в его переговорах с большевиками...

Полки белой армии — как сырые дрова: они долго-долго разгорались, но потом пошли трещать разом, буйно и весело. Что ни день — то новое сообщение: перешли к красным... перекинулись... укатили и пушки... взбунтовались... разбежались! И не успел Миллер опомниться, как все главные оперативные направления фронта оказались раскупоренными. Те самые пробки, которые воткнули в реку и в дорогу когда-то еще англичане с генералом Пулем во главе, — теперь эти пробки вылетали из фронта, как из бутылки шампанского... Перед Шестой армией совершенно обнажились пути на Архангельск и на Онегу!

Мороз подкатил под тридцать восемь градусов. Дни стояли солнечные, все в искристом серебре, дыхание людей потрескивало в воздухе, смерзаясь в колючий инеек.

— У нас осталась последняя надежда, — сказал Миллер, не теряя, однако, присущего ему оптимизма. — А именно: красноармейцы одеты в лохмотья, и они не выдержат лютости этих морозов. Подумайте сами, в такие холода, в глухом лесу, среди сугробов!

14 февраля 1920 года особым приказом Миллер заверил население, что порядок незыблем, ничего угрожающего нет и... «спешить особенно некуда!» (это его слова). На следующий день уже стали жечь архивы и паковали деньги в плотные пакеты. Евгений Карлович особым приказом велел всем «особенно поспешить» (это тоже его слова) и заверил свою армию, что ее он никогда не покинет, будет счастлив и так далее... В общем, он сказал все то, что говорится в таких случаях — по-наполеоновски, по-благородному.

— Я связал свою судьбу с вами, мои доблестные товарищи! Сейчас он эти слова блистательно подтвердит.

* * *

Мороз был такой, что напротив губернаторского присутствия с треском рвануло градусник — только ртутные брызги полетели, словно мизерная шрапнель осыпала сугробы.

Адмирал Виккорст греет свои длани об изразцовые печи.

— Взлетят они там или не взлетят? — говорит раздраженно. На морозном аэродроме поочередно пытались разогреть пять аппаратов — «рено», «ферри», «сальмсон», «шорт», «ансальдо». Десять ведер воды, бурно кипящей, живили мотор ненадолго: масло быстро белело, пробитое насквозь инеем, и винт было никак не провернуть.

Адмирал Виккорст своими звонками надоел на аэродроме так, что его костили служащие на чем свет стоит.

— Сыщите полковника Казакова, — приказывал адмирал. — Этот человек найдет способ взлететь.

Известного аса русской авиации нашли в кабаке. Он был пьян вдрабадан, лыка не вязал, и какая-то смазливая девка чистила его карманы, набитые деньгами. Узнав, что надо лететь, Казаков с упрямством истинно пьяного русского человека решил, что он полетит... Непременно полетит! И не когда-нибудь, а сейчас...

— Хоть к черту на рога! — орал он, отбиваясь от девки. Кстати, девка и помогла.

— Отвернитесь все! — велела она.

Из-за чулка достала пакетик, вытрясла на ладонь какой-то серый порошок и сыпанула его в лицо полковнику.

— Ой, стерва., ой, какая же ты стерва! — заругался Казаков, но малость очухался.

На улице пьяный ас, шатаясь, тер лицо снегом. Его привезли на аэродром. Из английского ангара вывели под обогрев блестящий желтобокий «ньюпор».

— Назад! — велел Казаков. — У него маслобаки под струею винта, это не машина для такого мороза... Загоняйте обратно!

Полковник решил лететь на своем истребителе «спад» постройки московского авиазавода «Дукс» (мотор в сто пятьдесят лошадиных сил фирмы «Испано-Суиза»). Пьяный летчик треснул ногою в плоскость и захохотал, увидев, что от мороза все планы самолета были перекошены, а крепления вытянуты стужей в струну.

— К черту на рога! — говорил он, пока его протрезвляли содовой, лимонами, кофе и оплеухами. — Оленье сало! — вдруг вспомнил Казаков, и густым оленьим салом были смазаны мотор самолета, лицо и руки летчика-истребителя.

Казаков забрался в кабину, выкинул руку над крылом.

— Один глоток, — попросил, — ей-ей, мне полегчает...

Ему дали флягу с коньяком, он высосал половину ее и хрипло пропел, берясь за штурвал:

Налливай, разливай кругговые ччарры!
Марш вперед — смерть иддет,
Ччеррные гуссарр-ы...

От самой взлетной линейки был включен плановый фотоавтомат. Виккорсту позвонили:

— Полковник Казаков взлетел и направился к кромке.

— А как он? — спросил адмирал. — В себе или не в себе?

— Конечно, — ответили с аэродрома, — костей не соберем...

Но случилось иначе. Казаков, даже во хмелю, оправдал звание аса, — он вернулся. Длинной лентой тянулся вихрь снежной пыли за истребителем, который лыжами уже коснулся линейки. За ним бежали сломя голову, хватая воздух из-под башлыков, служащие аэродрома. Но... что это? Полковник Казаков снова взвился в небо и, отчаянно пикируя, врезался в землю. Когда люди добежали до разбитого «спада», полковник Казаков был уже мертв...

Доложили Виккорсту:

— Полковник Казаков разбился на посадке...

— Аппарат! — требовал Виккорст. — Скорее выньте аппарат!

Вынули из-под крыла истребителя фотоавтомат, к счастью, целехонький. Виккорст неустанно названивал, чтобы пленку немедля сдали в лабораторию... О мертвом асе как-то сразу все позабыли, и он остался лежать среди обломков, быстро закостенев в хаосе алюминия, красного дерева, фанеры, проводов и стекла.

Он свое дело сделал — пленку уже проявляли лаборанты.

Ни одна страна в мире не имела тогда такой прекрасной техники аэрофотосъемки, какую имела Россия, смело брошенная в небо первым асом Нестеровым! Союзники до конца войны, словно дети малые, так и пробаловались с пластинками, которые давали лишь одиночные снимки. Зато русские инженеры создали фотокамеры, записывавшие на пленку целые маршруты полета.

Но... подвела французская пленка!

Лейтенант Басалаго, взволнованный более обычного, ворвался в прожаренный кабинет старого адмирала Виккорста.

— Пленка оборвалась, треснув от мороза! — доложил он.

Виккорст жадно схватил разорванную пленку.

— Неужели она треснула раньше, нежели полковник успел долететь до кромки? И есть ли вообще кромка льда?.. О боже!

Через сильную лупу, подойдя к окну, за которым умирал серенький денек, Они разглядывали фотомаршрут пьяного Казакова. Вот мелькнули под крылом его истребителя раскидистые окраины Архангельска, вот угадывался остров Мудьюг с бараками концлагеря, где сидели большевики, вот он полетел дальше. Он смело полетел в безлюдное ледяное море!

— Летит! — сказал Басалаго, пропуская длинную пленку между своих пальцев, и все вокруг него шуршало. — Летит, летит...

Черная, черная пленка — белый, белый лед. И сжимались сердца в тревоге — неужели всюду лед, лед, лед? «О боже...»

— Есть! — выкрикнул Виккорсг, бессильно опускаясь на стул. — Вы видите, лейтенант, все-таки пленка оборвалась счастливо...

Да. Лейтенант Басалаго видел, как под крылом самолета образовались темные (на пленке — белые) пятна разводий. Значит, море еще не все замерзло и припай возле берега можно разрушить... Дальше мороз хрустнул пленку пополам, катушка автомата двигалась уже вхолостую, аппарат продолжал снимать полет Казакова, ставший совсем бесполезным и ненужным...

— Чем вы, адмирал, думаете разрушить припай?

Виккорст, не отвечая на этот вопрос, потянулся к гарнизонному телефону, просил соединить его с генералом Миллером.

— Мы спасены, — сказал адмирал тихо. — Если ледокол сумеет разрушить припай возле береговой черты, мы сумеем прорваться в Горло... А там — стоянка в Мурманске. Тромсе даст уголь, и — Англия... мы спасены!.. А где сейчас большевики?

И, закрыв трубку ладонью, адмирал сообщил Басалаго:

— Боже мой, они уже врываются в Холмогоры... Да, да, генерал. Я вас слушаю... Ни в коем случае! — закричал Виккорст. — Чего еще ждать? Откуда у вас этот неисправимый оптимизм? Нет, нет, нет — не слушайтесь своих штабистов и эсеров... — И адмирал раздраженно бросил трубку на рычаг. — Оказывается, с утра весь наш фронт взломан красными. Как это случилось? Вы меня еще спрашиваете, лейтенант... Полки бунтуют и сдаются большевикам так дружно, словно их там медом всех будут мазать. Михаил Герасимович, ступайте на ледокол «Кузьма Минин» (я его знаю как самый мощный на флотилии) и передайте по секрету командиру, чтобы ставил котлы на походный подогрев. Эта волынка надоела... Уходя, есть лишь один способ уйти — это встать и уйти! Другого способа пока не придумано...

— И генерал Миллер... с нами?

— Да. Каюта для него уже забронирована. Он просил ближе к мидель-шпангоуту, где меньше будет трясти на ломке льда.

— Наконец... армия? — спросил Басалаго.

— Армия разложилась и не стоит наших забот о ней.

— Но, — дополнил Басалаго, — в городе немало людей, которые за сотрудничество с союзниками будут подвергнуты большевиками различным жестоким карам...

Длинные бледные пальцы Виккорста с розовыми ногтями чистых рук отбили нервную дробь.

— Я думаю, — ответил он, поразмыслив, — что во многих наших бедах повинна... Англия! Потому-то парламент этой страны морально обязан выступить против Красной Армии с дипломатические демаршем... Вам же, лейтенант, тоже будет отведена каюта! Я сказал, кажется, все. Можете идти!

Но Басалаго не уходил.

— Торопитесь на «Минина», лейтенант, — напомнил адмирал.

— Мне, — ответил Басалаго, — необходимы две каюты.

— Это слишком роскошно... Для кого?

— Но вы ведь знаете, что я не один. Я полон надежд, и княгиня Вадбольская с дочерью... Я не могу один! Я уже однажды вычеркнул, имя этой женщины из списков, она осталась, и теперь... Я требую для себя две каюты...

Адмирал прошел через кабинет, поправил в печи полено вычурной старинной кочергой.

— Такую женщину (он сказал «шеншину»), вы правы, мой друг, никак нельзя оставлять большевикам... Хорошо, пусть будет так. Две каюты... И всё — тайно, никто не должен знать, что мы уходим. Иначе нас сомнут... Лейтенант! — вдруг выпрямился Виккорст на фоне печных изразцов.

— Есть!

— Душевным слабостям сейчас не место, — наставлял его адмирал. — Людей много хороших, но всех не забрать. Вы должны ожесточить свое сердце. Не проговоритесь. Только княгиня! Только ее маленькая княжна! Только в виде исключения к вам и к вашим заслугам на Мурмане... Теперь — не мешкайте!

Слишком много знал лейтенант Басалаго, чтобы его можно было оставить в Архангельске; потому-то он будет спасен. Вместе с ним отбудут в счастливое изгнание за океан красивая женщина с красивой девочкой. И там, вдали от родины, он сумеет наступить на жестокое сердце — он вырвет с кровью любовь для себя.

«Было время, — размышлял Басалаго, направляясь на «Минин», — и я покорил весь Мурман... Неужели же теперь не смогу покорить одинокую женщину с ребенком на руках?»

— О-о, это отчаяние! — И он поднялся по сходне на ледокол.

* * *

В полном отчаянии «правительство спасения» стало искать преемников власти. Это был момент, когда власть хотели спихнуть кому угодно — хоть дворнику, хоть трубочисту...

Увы, добровольцев на это дело не находилась! Никто теперь в Архангельске не желал хоть один денек побыть министром!

Кажется, доля завидная? Был министром — это звучит весомо. Так и будешь до старости писать в анкетах: «был министром». Но вот как раз сейчас никто и не желал пачкать свою анкету...

Тогда эсер Борька Соколов предложил:

— Есть же люди, которые в славную годовщину «великой и бескровной» революции выступали с большевистскими речами? За это вы, Евгений Карлович, необоснованно закатали их на пятнадцать лет каторги... Помните такой грех за собою?

— Я же их недавно и освободил! — надулся Миллер.

— Вот эти люди, — продолжал Соколов, — как настроенные пробольшевистски, ближе всего подходят к настоящей ситуации. Они — работники профсоюзов, и потому власть в области следует передать профсоюзам...

— На этом и порешили: быть по сему — вся власть профсоюзам!

Профсоюзы Архангельска брали власть при условии, что никто из их состава не будет (по старинке) арестован Миллером, что они проведут в городе митинги с призывом к мирному поведению.

— А мы, кажется, уходим, — сознался Миллер. — Это неудобно говорить, но обстоятельства сложились непредвиденные...

— Ваш уход меняет все дело, — ответили работники профсоюза. — Тогда мы просим, чтобы главнокомандующим в городе оставался полковник Констанди, как самый авторитетный, в армии человек...

Евгений Карлович чуть не упал на колени перед полковником:

— Сергей Петрович... спасите!

— Кого?

— Правительство!

— Пошло оно к черту, это правительство.

— Армию, Сергей Петрович... армию спасите!

Констанди понял: его оставляют заложником.

— Ладно, — нервно ответил он. — Я остаюсь...

...Буксирные ледоколы, отчаянно дымя, с грохотом обламывали звонкий панцирь вокруг бортов тяжелого, будто уснувшего «Кузьмы Минина». Рвались петарды, забитые в глубину льда сверлами, легкие трескучие взрывы освобождали винты и рули. Скоро «Минин» задымил, и вот он, качнувшись, уже окантован черной чистой водой. Никто ничего не знал толком. Все было тихо и мирно. Команде сказали: пойдут обколоть лед на запани Маймаксы и вернутся обратно.

По Архангельску, словно вымершему, ходили одинокие люди, в пивных они грелись, делясь шепотком:

— Седьмой полк, краса и гордость, сдался тоже...

— Красные уже в Емце, мой кум ездил с рыбой, так видел их!

— А где же наши бронепоезда? «Колчак»? «Деникин»?

— Э-э, вспомнил когда... У них — «Зенитка»!

— Зенитка? Это как понимать, Сидор Карпыч?

— Такой «Бепо» у красных, пришел из Питера, по названью своему «Зенитка». Три наших «Бепо» взял в плен, сам с ними сцепился буксами на Плесецкой, и теперь, люди сказывают, кила получилась — с версту длиной. Вот он и шпарит по Холмогорам...

— Неужто сдадут?

— Чего уж там! Почитай, давно сдали...

— Кубыть, сразу не повесят? — опасались некоторые.

— Чека ихняя — ой, не приведи бог! Живьем жарит.

— Да нам-то кой хрен, Пантелеич, с Чеки ихней? Мы с тобой, друг сердешный, как ловили сельдя ране, так и ныне словим... Посуди сам: рази без нас большаки обойдутся? Да ни в жись! Где им! Мы же сельдя ловим...

* * *

Лейтенант Басалаго, одетый в полушубок с погонами флотского офицера, приехал в Немецкую слободу на извозчике. Поднялся по скрипучей лесенке на второй этаж чистенького домика с мезонином. Как хорошо пахло самоварной лучиной, как сквозило Русью, сладостной Русью, через гардины окошек — прямо в снег, прямо в блеск, прямо в изморозь... Хорошо! И стало печально: «Россия! Неужто же сказать тебе — прощай, и — навсегда прощай?» А за стеною стрекотала, как всегда, швейная машинка, и пела одинокая швея, которой никто никогда не видел.

Пела, плакала, убивалась:

Почто меня не любите,
Почто иных щадите,
Невесту юну губите,
Других с добра дарите?

На пороге комнаты Басалаго показал на часы:

— Княгиня! До отхода ледокола осталось совсем немного времени. А вы, я вижу, еще не начали собираться... За четверть часа до отплытия «Минин» даст условную сирену. Пора, пора!

Вадбольская сидела за столом в белой блузке, высокий воротник «медичи» подпирал ее пухлый, надменный подбородок. Она кормила девочку, размачивая в сладком чае зачерствевший имбирный пряник.

— Садитесь, Мишель, — произнесла спокойно. — Право, не думала я, что все произойдет так стремительно. Вы все-таки поступили тогда весьма неразумно, вычеркнув мое имя из списков... Я была бы теперь очень далеко от вас!

— Потому-то и вычеркнул, — дерзко ответил Басалаго, расцепляя ремень на полушубке и садясь возле печки. — А теперь у вас отдельная каюта со всеми удобствами. Ледокол вооружен артиллерией, минами, команда военная. Нет паники, все налажено, первая бункеровка в Мурманске, потом Тромсе и... океан!

— Дядя Мишель, — спросил ребенок, — а медведи будут?

— Вот медведей-то как раз и не будет. Они остаются в России!

— Клавдия, — сказала Вадбольская дочери, — если ты будешь баловаться, я оставлю тебя здесь... с медведями. Ешь скорее!

— Княгиня, — заметил Басалаго, снова посмотрев на часы в нетерпении, — еще никогда так быстро не летело время, как сейчас. Мы доживаем последние минуты в России, дорога предстоит очень дальняя, и перед нею мы посидим, но... потом! А сейчас, умоляю вас, давайте же собираться.

— Ну, хорошо, — сказала Вадбольская, поднимаясь. — С чего начать? Просто руки опускаются. Я ведь тут обжилась, вещей много...

Басалаго решительно скинул полушубок возле порога:

— Я совсем забыл, что женщины, даже такие прекрасные, как вы, все равно остаются женщинами, с присущими им недостатками. И конечно же, нельзя доверять женщинам того, что связано с исполнением во времени!

Одних баулов было восемнадцать, и в каждый из них Басалаго, ползая по полу, пихал и пихал имущество княгини. Вперемешку летело, прессуясь под коленом лейтенанта, все подряд: платья, какие-то сумки, деньги, книжки, бумаги, письма (он их прочтет потом, чтобы узнать — нет ли соперника?).

Совсем неожиданно прозвучал вопрос Вадбольской:

— А куда делась голова Наполеона? Она стояла вот тут...

— Я, кажется, сгоряча сунул ее в баул. Она тяжелая, и я решил, что внутри ее деньги... Разве не так?

— Это не моя вещь, а хозяйки дома. Выньте ее!

— Но как жеея могу вспомнить, в каком она чемодане?

— Но что подумает обо мне хозяйка дома?

— Не все ли равно, живя в Монреале, знать, что именно думает о нас хозяйка дома в Архангельске? Ах, стоит ли беспокоиться теперь о голове Наполеона, когда своя голова трещит... Княгиня, еще раз взываю: одевайте ребенка... Ведь я с утра предупредил вас, чтобы вы были готовы.

— Но я никак не предполагала, что все будет так срочно!

— Да. Нашлись предатели в Архангельске, которые уже напекли караваев и выехали в Холмогоры с хлебом и солью — встречать большевиков... Наши «Бепо» разбиты, и красные вот-вот могут ворваться в город со стороны Исакогорки. Торопитесь!

Издалека — с Двины — взревела мощная сирена корабля, и лейтенант Басалаго, смертельно побледнев, вскочил с пола.

— «Минин»? — испугалась и княгиня.

— Кажется... Нет, нет, — заговорил Басалаго, — не может быть. Наверное, это гудит «Канада». Или «Сусанин»? Давайте не будем гадать... быстро, быстро!

— Всегда ты копаешься, — сказала Вадбольская дочери. — Я тебе столько раз говорила, что сначала пальто, а потом шарф... Господи, где твой второй валенок, Клавдия? Клавдия, — повысила голос княгиня, — я с кем сейчас разговариваю? Почему ты не отвечаешь матери?

— О-о-о, — простонал Басалаго. — Вы можете, княгиня, проникнуться сознанием значимости этого момента?.. Мы уходим! Не в театр! Мы уходим из России. Вы понимаете — мы уходим. Мы никогда не вернемся. Россия потеряна для нас... Навсегда. Прошу вас еще раз — поторопитесь...

Вадбольская оглядела ряды баулов, подняла воротник шубки дочери, накинула на ее головку мохнатый шарф.

— В чем вы меня упрекаете, Мишель?.. Я давно готова!

— Я тоже... — засмеялась девочка.

— Тогда присядем, — сказал Басалаго. — Помолчим...

Все трое присели перед дальней дорогой: прочь из России... Вцепившись пальцами в черные жесткие волосы, Басалаго мотался на стуле как пьяный. Виделись ему блески гавани Севастополя, ярость прорыва в Дарданеллы, труп Ветлинского, заметенный снегом на мурманском безлюдье, и многое-многое другое...

— Встали! — сказал резко, берясь сразу за два баула. И, радуясь путешествию, прыгала девочка.

— Надо бы позвать извозчика с улицы, чтобы помог...

— Извозчи-и-ик! — позвали через форточку.

Дверь с треском разлетелась перед Басалаго, и два баула с грохотом покатились по лестнице. В проеме дверей стояли люди с красными повязками на рукавах.

— Спокойно, — приказали они. — Не двигаться... руки!

Выстрелив наотмашь, Басалаго ударил ногою в окно. Брызнули стекла. Жестко и люто, влетел мороз с улицы.

Еще выстрел, и Басалаго кубарем выскочил на улицу — в снег...

Вадбольская вздернула подбородок, и бриллианты яростно вспыхнули в мочках ее ушей, ярких от гнева.

— Надеюсь, — заявила она с вызовом, — это необязательно, чтобы я, княгиня Вадбольская, стояла перед вами с поднятыми руками?..

Басалаго рухнул в снег, что-то хрустнуло в ноге, и, быстро вскочив, он поскакал по тропке среди высоких сугробов в сторону спасительной калитки. Дернул ее на себя, и его ударили кулаком прямо в лицо. Чья-то рука вырвала из пальцев револьвер.

— Стой, — сказали, — не надо бегать тебе... лежи!

Пожилой рабочий из Соломбалы стоял над ним, широко расставив ноги в высоких фетровых валенках. Трещал мороз, осыпались инеем тонкие ветки, а на рабочем была фуражка, и ярко алели на стуже щеки его. Басалаго локтями оттолкнулся от твердого наста тропинки, рухнул спиною в пышный сугроб. Над ним — небо, облака...

— Ну, стреляй, — сказал он. — Чего тянешь?

Рабочий сунул револьвер в карман.

— Не за тем, — ответил, — мы за тобою от самого Мурманска охотились, чтобы здесь пристрелить... Нет, лейтенант! Суд будет. А я тебе — не судья, я только свидетель этому времени...

Издалека наплывал от Двины могучий рев на слободу, что притихла в синеватых сугробах.

— Не «Минин» ли? — прислушался рабочий, сразу посуровев.

Вот тогда Басалаго заплакал и поднял лицо кверху. Его глаза рыскали по окнам, отыскивая в последний раз лицо прекрасной женщины, которая уже никогда не будет ему принадлежать.

Но... что это? Чьи-то руки высунулись на мороз и деловито стали затыкать подушкой выбитое окно. Подушка была такая яркая, такая пестрая, словно — ее украли в цыганском таборе.

* * *

Я представляю себе всю глубину отчаяния лейтенанта Басалаго, если бы он тогда, лежа на снегу, вдруг узнал правду.

Эта правда была такая: ледокол «Минин», когда Басалаго арестовали рабочие, еще не ушел из Архангельска. Под напором пара в котлах он был уже готов вломиться в ледяные толщи фарватера.

Глава седьмая

Растеплело. Посыпало мягким снежком набережные и пристани. Сиреневая мгла зимнего вечера надвинулась на город, и золотым огнем вспыхнули окна, глядящие на Двину, задымленную кораблями.

Очевидец пишет:

«Какая-то тревога нависла над городом... Гремят лебедки, слышны слова команды, сверкают огни бортовых прожекторов. К пристани то и дело подъезжают автомобили и высаживают самую разнообразную, но хорошо одетую публику. Тут и офицеры в британском обмундировании, и нарядные дамы в мехах, и дети, и какие-то упитанные штатские в дорогих шубах и зимних пальто. У всех на руках — дорожные чемоданы, корзины и баулы».

Шла посадка. Эвакуацией руководил британский подданный Томсон (он же Георгий Ермолаевич Чаплин). Раненых не брали.

Каждый, ступив на трап, тщательно проверялся по спискам, после чего, получив ключ от каюты, вычеркивался из списка.

— Кажется, все! — заметал Чаплин-Томсон. — Даже больше, чем надо. Кое-кто проскочил за деньги, но эта вина не моя, а — ледокольной команды. Не явился на борт еще генерал Миллер, оставить которого здесь было бы просто смешно. И... куда-то пропал американский гражданин Мишель Басалаго, черт бы побрал этого Мишку!

— Американцы всегда опаздывают, — заметили кавторангу с ядом. — Вы же знаете, что их никогда не дождешься...

На автомобилях, на пролетках, на ломовых извозчиках, на мотоциклах, пешком или бегом, с вещами или без оных, — все стремятся к набережной. Как ни пытались засекретить свое бегство, весть об этом все-таки прорвалась наружу и поселила в сердцах многих отчаяние, близкое к ужасу. Скоро пристань перед ледоколом оказалась забитой людьми, которые требовали:

— Откройте трюмы... Не надо кают — мы согласны в трюмах!

Чаплин-Томсон тихо велел командиру ледокола:

— Разверните пулеметы на берег. Держите их на прицеле...

Тогда офицеры — те, которых бросали сейчас на произвол судьбы в Архангельске, — куда-то сбегали и приволокли на своих плечах пулеметы. Тонконогие «кольты» и «льюисы» выстроились на берегу, уставившись рыльцами на ледокол... Обстановка накалена была до предела, так и жди, как бы не полоснули затяжной!

— Где же Миллер? — бесился Чаплин. — Он губит сам себя...

Среди белогвардейских офицеров уже замелькали красные бантики в петлицах пальто рабочих. Рабочие вооружены тоже, — это видно хотя бы по тому, как они держат руки в карманах, посматривая на ледокол — с ненавистью. Вдалеке дымит «Ярославна», до самого днища утисканная беглецами и тоже готовая сорваться в путь — по фарватеру, который пробьет во льдах «Кузьма Минин». А еще дальше вовсю дымят, набирая пары, «Сусанин» и «Канада» (ледоколы, вооруженные артиллерией, но настроенные большевистски)...

— Дело плохо! — определил обстановку Чаплин-Томсон.

И вдруг лязгом рвануло с Троицкого проспекта. В окружении двух танков и верных преторианцев-датчан, составлявших личный конвой генерала Миллера, показался автомобиль его превосходительства.

Евгений Карлович продирался через толпу офицеров и на все требования отвечал только одно:

— Я здесь никто... частное лицо, не больше. За меня полковник Констанди... Каютами я не ведаю — Чаплин, только он!

Напротив имени Миллера тоже проставлена жирная птичка.

— Можно отходить. Ваша каюта возле мидель-шпангоута, как вы того и желали. Там вас меньше будет трясти во льдах...

«Минин» берет «Ярославну» на буксир. Тут лукавый попугал Евгения Карловича на прощание с Россией, — наверное, вспомнился ему энергичный Роулиссон, и тень этого союзного генерала от эвакуации снова завитала над мачтами и крышами Архангельска.

— Ну-ка, — сказал Миллер, — отстучите на «Сусанина» и на «Канаду», чтобы пристраивались в кильватер. Нечего им тут оставаться с большевиками. Корабли хорошие, еще пригодятся на черный день...

Не получив ответа, Миллер велел распушить их снарядами.

Стреляли — здорово, сразу видать мастеров своего дела.

Целились по ледоколам, а попали прямо в пристань.

Так и врезали по пристани, где толпились офицеры Миллера!

Со второго залпа разнесли по кирпичику жилые дома вдоль набережной... Крики, дым, кровь на снегу! Возле причального кнехта ползал раненый в живот поручик; между красных его пальцев студенисто и противно просачивались кишки.

— Какой я дурак, — говорил он, — ну какой же я дурак... Зачем мне все это? Господа, ради чего мы сражались? Они же нас, они нас... меня, меня! Отомстите!

Констанди тоже был на причале, провожая уходящих.

— Теперь, — сказал он, увидев раненых, — давайте, господа, покажем им, как надо стрелять точно...

И офицеры («мои доблестные товарищи», как называл их Миллер в приказах) показали Миллеру, как надо стрелять. Веером прошлись очереди над Двиною, коснулись палуб «Минина» и «Ярославны», — с мостика кораблей смело все командование.

Полковник Констанди распорядился:

— Бегите кто-нибудь на «Канаду» и передайте команде, чтобы они даром времени не теряли. Скажите, что я прошу их следовать вдогонку за Миллером и вступить с ним в бой!

Тяжело сотрясая речные льды, пасмурно и мрачно, протекла черным бортом «Канада». Но еще до боя с нею Миллеру пришлось пережитьв немало трудных минут... Едва «Минин» вломился в заторы льда за Соломбалой, как его стали обстреливать рабочие. Теперь положение было просто аховое: с одного берега по ним палили рабочие предместья, а с другого — поливали огнем свои же офицеры.

Артиллерийская дуэль закончилась тем, что «Канада», более слабо вооруженная, отошла. Сизая мгла сомкнулась над черной водой, в которой плавали рыхлые куски битого дробленого льда.

Ушли...

А фронт, стоявший против Шестой армии большевиков, побежал.

Бежали лесами — на запад, в Финляндию, в Европу, на Мурман.

Над растерянными профсоюзами Архангельска выросла фигура полковника генштаба Сергея Петровича Констанди...

Очевидец свидетельствует:

«В домах Троицкого проспекта и благоустроенных домах Немецкой слободы в эти дни царили страх, молчание, тишина. Еще недавно сияющие огнями, ликующие и оживленные, они теперь словно вымерли. Шторы на окнах были задернуты наглухо, и жуткое молчание царило в затихших комнатах. Но зато в небольших домишках и бараках лесопильных заводов и бедных районах города гремели революционные песни...»

Итак, дело за Шестой армией...

Где же ты, Шестая? Тебя как ждут!

* * *

Звонок по телефону. Констанди попросили к аппарату:

— С вами будет сейчас говорить станция Плесецкая...

Сергей Петрович медленно поднялся из-за стола. «Плесецкая? Нет ли ошибки?» Ведь на станции Плесецкая, полковник знал это точно, стояли три бронепоезда большевиков.

— Нет, именно вас!

Он подошел:

— У аппарата полковник Констанди.

В ответ — голос:

— С вами говорит комиссар армии и работник ВЧК Самокин... Именем Советской власти приказываем: прибыть срочно на станцию Плесецкая!

— Слушаюсь, — по-военному четко ответил Констанди. А отойдя от аппарата, вытер пот — предсмертный.

— Неужели вы поедете? — спросили его.

Констанци чуть не дал пощечину за подобный вопрос.

— А неужели не поеду? — ответил он. — Как вы смеете думать, что полковник Констанди трус? Поеду...

Он попрощался с женой, с детьми.

— Сережа, — убивалась жена, — умоляю... лесом, лесом! Еще можно за деньги достать сани. Наши дети... подумай!

— Вот ради наших детей и поеду...

Шумом и гамом оглушила его Плесецкая — боевой лагерь Шестой армии. Скромный состав из Архангельска вклинился в бестолочь станционных путей, в неразбериху военных теплушек.

Полковник Констанди — в офицерской бекеше, с мерлушковой папахой на голове — долго крутился по перрону.

— Как мне найти товарища Самокина? — спрашивал.

Его провели к Самокину.

— День добрый, Констанди, я вас жду. Садитесь, пожалуйста... Рассказывайте, что там у вас в Архангельске?

— Здравствуйте, — ответил Констанди и долго рассказывал.

Самокин все внимательно выслушал.

— Ну-с, — сказал, — теперь дело за вами...

Констанди рванул с пояса кобуру, швырнул оружие на стол.

— Я понимаю, — ответил. — И я... готов!

Самокин спрятал оружие в стол.

— Это замечательно, что вы готовы...

— Куда идти? — спросил его полковник.

— Вы... о чем?

— Я же понимаю: меня сейчас — под насыпь!

— Вы ошиблись, — возразил Самокин даже с какой-то заметной обидой в голосе. — Мы вас под насыпь не бросим. Мы имеем приказ... Строгий приказ из Центра, от нашей партии.

— И что же в этом приказе, если не секрет?

— Секрета нет... А приказ таков: не мстить.

И тогда Констанди рухнул как сноп. Он не выдержал...

Когда же пришел в себя — сказал:

— Извините за слабость... Но ведь вам, наверное, известно, что именно я, полковник Констанди, возглавил недавнее наступление на вашу Шестую! И вы бежали... бежали от меня!

— Так что с того? — ответил ему Самокин. — Вы же — солдат. Вы были одним из самых опасных наших врагов. Но вы только... солдат! Вы не предавали русский народ, вы не участвовали в заговорах против Советской власти. Вы только воевали с нами. За это мстить вам мы не станем! ВЧК покарает тех, кто вел себя преступно по отношению к народу... У вас семья?

— Да. Семья.

— Можете позвонить от меня жене. Она, конечно, волнуется, я ее хорошо понимаю, — сказал Самокин.

Констанди подключили на архангельский провод.

— Это я, — выговорил он. — Дорогая, я тебя обнимаю. Обними и наших детей. Я здесь... Нет, нет, это я... это я!

И передал в растерянности трубку Самокину:

— Она не верит, что я жив... Убедите ее сами!

Самокин перенял трубку:

— Полковник, назовите мне ваше любимое блюдо... к ужину!

— Пилав... еще по службе в Ташкенте привык.

— Алло! — произнес в трубку Самокин. — Мадам Констанди, с вами говорят из ВЧК... Нам желательно, чтобы к вечеру, к возвращению вашего супруга, вы приготовили ему ташкентский пилав, как это вы одна только умеете... До завтра, мадам!

После чего Самокин отдал Констанди распоряжение:

— Сейчас вернетесь в Архангельск и приготовите все к приходу частей Красной Армии. То есть: оружие должно быть собрано, проверено, смазано, отремонтировано. Составьте опись всех воинских чинов. Каждый солдат и офицер бывшей армии Миллера обязан осознать свое прошлое... Нет, мы, повторяю, мстить никому не будем. Так и передайте вашим людям.

— Что же будет с нами далее?

— Будете работать. По восстановлению всего, что разрушено за годы войны. Если же вас не устроит жизнь в новой России, можете покинуть ее. Насильно держать в стране социализма мы никого не станем...

Констанди долго стоял с опущенной головой:

— Если бы мы знали... Если бы мы только знали все, что вы мне сейчас сказали. Поверьте! Мы бы не держали свой фронт так упорно все эти проклятые годы, в крови и вшах!

— Теперь об этом говорить уже поздно, — ответил ему Самокин. — Вы этот фронт держали, вы этот фронт и сдали. Исторически этот проклятый вопрос сложился именно так...

Констанди повернулся к дверям, но Самокин вдруг задержал его:

— Впрочем, постойте... Вам предстоит работа ответственная, со стороны своих же людей вы можете встретить и сопротивление. Я понимаю, что оружие вам сейчас пригодится. Возьмите его! А когда мы придем в Архангельск, вы его сдадите. Вместе со всеми. По списку. Уже вычищенным. Как и положено...

Полковник вернулся в Архангельск, шатаясь от сознания того, что он жив. Не сон ли это?.. И пожалуй, еще никогда Констанди не исполнял так ретиво приказа — приказа большевиков.

Оружие было собрано. Войска построены. Все ждали...

Члены Архангельского правительства, между прочим, рассылали по миру поспешные радиограммы, обвиняя Миллера в диктатуре, алчности, кровожадности и прочих грехах.

* * *

Радиостанция ледокола «Минин» все эти вопли перехватывала своими антеннами, и генерал Миллер внимательно изучал проклятья, посылаемые ему вдогонку из Архангельска.

— Но это нечестно! — возмущался Евгений Карлович. — Я обязательно выступлю в печати с мемуарами и опровергну все эти подлые выдумки. Этот номер им не пройдет! Я буду апеллировать к генералу Пулю и Айронсайду... к послам Линдлею, Нулансу, маркизу Мамура, Спалайковичу и Френсису. Я не расстреливал никого, — это они, сукины дети, расстреливали!! А если бы я победил большевиков, так они бы меня благословляли... Я знаю эту компанию!

Наконец пришла радиограмма, обвинявшая генерала в ограблении кассы трудящихся.

— Каких трудящихся? — удивился Миллер. — Что с них взять-то, с этих трудящихся! Сами же их обчистили, а на меня сваливают. — И он расстегнул свой кошелек. — Передайте открытым клером в эфир, пусть весь земной шар знает, что у меня в кошельке пять долларов, два фунта британских, три франка и один золотой имперский — как амулет моей маменьки... Всё!

И кошелек закрылся (все надежды на гонорар с мемуаров).

«Ярославна» дала течь: борта ее не выдержали натиска острых торосов, расколотых впереди ледоколом. Что делать? Там выли беглецы, просили поселить их хоть в трюмы «Кузьмы Минина».

— У нас и без того негде повернуться... — волновался Чаплин. — Куда я их дену? В каютах спят на головах друг у друга...

Течь усиливалась — яхта жгла фейерверки, прося о помощи.

— Ладно, — решил Миллер, — будем принимать на борт только тех, кто сможет обеспечить свое существование в эмиграции...

Принимали по кошельку: у кого много — садись, у кого жидко — оставайся на «Ярославне», которая вернется в Архангельск. Много разыгралось трагедий на морском льду, много было слез и вечных разлук... На лед неожиданно спрыгнул эсер и экс-министр народного просвещения Борька Соколов.

— Куда? — закричал ему Чаплин.

— На «Ярославну»... как-нибудь выкручусь.

— Постой! — звали его с ледокола.

— Ты же был секретарем и другом Керенского...

— Плевать, — неслось со льда.

— Ты издавал в Париже «Бюллетень» против большевиков...

— Плевать, — уже тише.

— Тебя не помилуют, как нашего министра...

— ...а-ать! — и все затихло.

Сгорбив плечи и сунув руки в карманы пальто, уходил в сторону «Ярославны» экс-министр Борька Соколов. С ледокола спрыгнула еще какая-то тень и быстро побежала по льду — прочь...

— Пристрелить бы их, пока не поздно, — сказал Чаплин. — Но теперь это ни к чему: пусть посидят в казематах Чека.

Корабли разошлись — навсегда...

Миллера занимала сейчас позиция лорда Керзона:

— Будет демарш с его стороны или не будет? О чем думают там эти англичане?

На подходах к Горлу ледокол перехватил радиограмму, уже советскую: на всем Севере отменялась смертная казнь, реввоенсовет Шестой армии призывал офицеров и солдат армии Миллера бросить оружие и включиться в общую борьбу с жестоким врагом № 1 — разрухой, голодом, холодом...

Ледокол грузно ломал льды — впереди лежала мгла, которую было не разрушить форштевнем. Ветер, тоска, коньяк, смятение...

* * *

Ах, Россия! Как высоко замело тебя снегами, снегами, снегами.

Свистят провода над сугробами, а по ним, тонким и стылым, — выкрики борьбы, возгласы побед и стоны поражений; все это слушает сейчас мир по проводам. А выше — бездонная прорва неба, черная или багровая, и там уже царствует новое детище Человечества — эфир...

20 февраля отзвуки победы ликуют в промерзлой меди, что стелется над мостами и падями, течет в лесу — через медвежий бурелом, ухлестывает напролом — в беличью снеговую синь.

Послушаем и мы, коснувшись провода:

«Катя родила, а Ваню повесили. Целую».

«Губисполком просит к открытию съезда десять пачек курительных папирос «Мечта» для товарищей делегатов».

«Третий путь свободен, воды нет, замерзла».

«Срочно высылайте пулеметы, кулаков расстрелять».

«Шенкурск покорно признает власть Советов и просит мыла»...

Все это — не то, не то, и радиотелеграфист задерживает сумбурный поток. Сейчас провод свободен для главного. Течет весть — благая весть! — в потоке электронов через Вологду, она рвет все препоны, бежит над крышами подмосковных дач, добираясь до стен Кремля... И весть эта ложится на стол в кабинете Ленина.

«Сегодня в час 154-й Красный полк вступил на посрамление мировой буржуазии, на радость международному пролетариату в советский Архангельск. Население встретило восторженно — хлебом-солью... большие склады военного снаряжения и продовольствия находятся в полном порядке... Б городе порядок образцовый. Мезень — Пинега, куда сообщили по радио, что введена Советская власть в Архангельске, восторженно приветствуют советские войска за освобождение от гнета насильников...»

Один из фронтов войны за Советскую власть — самый недоступный, самый жестокий, самый сложный — был торжественно закрыт под Архангельском. Оставив гарнизоны в кулацких селах и лесных городишках, войска Шестой армии быстро шли на переформирование, чтобы, отдохнув и обновив оружие, рвануться на другие фронты.

А на площади Архангельска остался стоять английский танк.

Он так и стоит — до сих пор. Его берегут.

Его берегут музейные работники. Это история.

А историю всегда надобно уважать.

Глава восьмая

Ночной мрак был разбросан, вместе со льдом, впереди по курсу. Снаряды из носовой пушки, склоненной к борту, рвали ледяной пласт. Ледокол с грохотом влезал косым штевнем на лед, сизая толщь, не выдержав тяжести корабля, шумно трещала под его днищем, и машины рвали «Минин» опять на лед.

И так раз за разом — скрежет днища, треск льда, покачивание, снова удар и наползание на лед. Все содрогалось на «Минине», объятом ночью, и по каюте катались бутылки из-под коньяка. Генерал Миллер велел пробить эту ночь позывными мощной радиостанции: когда же, черт возьми, англичане раскачаются с демаршем?

Да, лорд Керзон, уступая просьбам Миллера, обратился к Наркоминделу РСФСР с дипломатическим демаршем — весьма странным. «Вы легко поймете, — сообщалось в ноте, — что, ввиду того, что правительство Его Величества больше года в широкой степени ответственно за питание (?) и общее благосостояние (?) населения Северной области, в Англии создалось бы особенно тяжелое впечатление, если бы Советская власть прибегнула к суровым репрессиям против населения...»

Евгений Карлович Миллер сразу успокоился.

Он перехватил бутыль, ползавшую по столу, налил коньяку:

— Запросите Мурманск: готовы ли там принять нас?

* * *

Мурманск был готов. И принять и поставить Миллера к стенке.

На громадном просторе, почти от самого Петрозаводска до древней избушестой Колы, раскинулась белая армия, уже не имевшая вождя. Мурманск — последняя отдушина, через которую еще можно бежать до Лондона, Парижа и дальше — вплоть до прерий Австралии, даже в сельвы Бразилии...

Чесменская радиостанция на Горелой Горке денно и нощно держала связь с ледоколом «Минин», на борту которого собрались люди — не чета Ермолаеву. Но Ермолаев не бежал, и его резолюция: «Схватить заговорщиков и уничтожить их путем утопления!», — эта резолюция для мурманских подпольщиков еще оставалась в силе. Ермолаев велел лейтенанту Юрасовскому приготовить орудия своего эсминца к огню.

— Так... на всякий случай, — сказал генерал-губернатор, вдруг ощутив себя самым главным на русском севере.

20 февраля, едва дошла до Мурманска весть о падении Архангельска, собрались в вагоне у Безменова мурманские большевики; здесь же был и Цуканов с «Ксении»; покуривал, весь настороже, машинист Песошников: он был старше всех по возрасту, многое повидал...

— Точка! — подал он голос в конце собрания. — Павел, ты пока помолчи, я скажу сейчас... Они, — он кивнул на дверь, — тоже не пальцем деланы, соображают... А что, если завтра? — И повторил: — Завтра!..

В ночь на двадцать первое ударили в окно казармы пленных красноармейцев, работавших в порту на разгрузке. Вскинулась белая тень за окном, припала к стеклу, продышав изморозь толстыми губами.

— Завтра, — сказали. — В полдень, по сигналу. Как выстрелит пушка на «Юрасовском» — так и начинай...

Завтра... завтра! День вставал над океаном, текли ветры вдоль каменного коридора залива. Отбили склянки на «Юрасовском», долго и нудно звенела на морозе чугунная рельса, призывая рабочий люд по местам. Расходились, согнутые от холода; под локтем каждого зажаты обернутые в газетку плоские завтраки — хлеб с маслом, конфетка к чаю. Казалось, день как день, он не сулит тревог особых — случайных. Рявкали, как всегда, маневровые, толкая через стрелки опостылевшие вагоны, которые расшатанно мотало на ослабленных стыках.

В полдень — четыре двойных динь-дона: склянки. И опять гудела рельса, зовущая на обед. Но выстрела с «Юрасовского» не было (почему?). Такелажники в порту с кровью сдирают с ладоней брезентовые рукавицы. Тросы — дрянь, старье, в колышках и ржави, немало докеров уже потеряло себе руки на этом деле. Замирают в ковше гавани паровозы, дружными ватагами ломит люд в пропаренные, как баня, столовки, тошниловки и харчевни. Многие пьют водку, — эти еще ничего не знают (пусть пьют).

Пленные красноармейцы, заломив шапки на ухо, разнесли по столам тарелки с супешником. Не присев, будто сорвались с голодного острова, быстро работали ложками, скоро черпая одну лишь гущу.

— Давай, — говорили, — размазывай. Успеть бы только горячего навернуть. Чтобы не с холодным пузом в драку залазить...

— Эй, ребятушки! — звала их повариха. — Вам картоплю?

— Некогда, мамашка... вечером доедим. — И пленные, толпясь в дверях, выскочили.

Выстрела не бмло (почему?). На смену пленным заталкивались в столовку, развозя валенками грязь по полу, портовики и солдаты гарнизона. Со звоном, с матюгами разбирали мятые миски, рвали у судомоек жирные мокрые ложки, выскальзывавшие из рук, словно рыбки, только что пойманные.

— Двигайся! — орали в очереди. — Чего, дурак, в «меньку» сунулся? Нешто барин такой, быдто в ресторан пришел... Еще читает!

Эти тоже ничего не знали. Час — выстрела нет (почему?). Те, у кого нервы послабее, уже перебегали в одиночку на «Ксению» — под защиту высоких стальных бортов.

Как раз в этот час, когда Мурманск еще обедал (когда и Ермолаев обедал тоже), машинист Песошников решил выстрела не ждать. Шагнул прямо в казарму комендантской команды. Оглядел лица солдат и подмигнул.

— Не дрейфь, — сказал. — Убытку не будет, завертим дело... По улицам комендантские шагали врозь, неся оружие. К ним уже привыкли (с ними и сам Дилакторский не мог справиться), а разброд строя не привлекал внимания. От Шанхай-города к ним примкнула колонна пленных красноармейцев, и в руках блеснули автоматы, купленные на проклятой толкучке мурманской барахолки! Пять рублей — не деньги на Мурмане: а кому жаль пятерки на такое великое дело?..

— А вот теперь, — рассудил Песошников, — теперь стройся!

Строем развернулись на столовку, подошли колонной, а там посреди взбаламученных столов, уже митинговал Павлуха Безменов.

— Решайтесь! — говорил он. — Кто не верит — в окно посмотри. Вот комендантская команда — она с нами! Вот ваши товарищи красноармейцы — они с оружием тоже! Или сегодня же власть Советов на Мурмане, или... беги вслед за Миллером!

Его смяло напором тел — все полезли в двери.

— Постой, милок! — орали. — Чего ране молчали? Дай до барака досигать, там у меня все есть, что надо...

От бараков и от вагонов сыпали обратно, уже вооруженные.

Приказ «Схватить заговорщиков и уничтожить их путем утопления», — этот приказ еще оставался в силе... Ну и пусть!

— Пошли!

Тремя отрядами, подняв красные флаги, повстанцы взяли склады с оружием. Пошли щелкать выстрелы — сначала пробные. Себе на радость. Вроде играли! Навстречу им была брошена милиция Мурманска... Но уже заливались за сопками колокольцы пожарных машин: с крючьями и топорами пожарные спешили на выручку восставшим, и милиция сразу сдалась.

Кругами расходилось восстание — шире, шире, шире...

Славяно-Британский легион отстреливался, уходя в сопки на санях. В бой вступило ополчение («крестики»). Палили с хохотом — как-то весело, и даже кровь на снегу, первая кровь, не страшила людей. Это настроение передавалось и белым солдатам: они высаживали пулю за пулей в небо, — мимо, мимо, мимо...

— Эй, — орали, — кончай трепаться... Чего делать-то нам?

— Подымай руки, паразит, будто сам не знаешь, что делать!

И руки поднялись... опять с хохотом.

Вот это было здорово!

* * *

Василий Васильевич Ермолаев затолкал за ворот мундира хрусткую салфетку, когда раздались первые выстрелы. Он к ним привык (на то и Мурманск, чтобы в нем стреляли) и спокойно почерпнул ложкой янтарную уху из свежей рыбы.

— Конечно, Борис Михайлович, — сказал он Брамсону, — женщины вносят слишком много осложнений в мужскую жизнь...

— А стреляют уже пачками, — заметил Брамсон, и его большое ухо, сиреневое от холода, было повернуто в сторону окна.

— Не обращайте внимания, — посоветовал генерал-губернатор, с аппетитом поглощая уху. — Эти Эллен и Дилакторский, словно малые дети, всегда стреляют не вовремя...

Брамсон оставил ложку и, сказав:

— Прошу прощения... — стремительно вышел.

Он вышел, даже не накинув пальто, огляделся и быстрыми шагами делового человека — прямо на борт парохода «Строитель». Здесь, кажется, было спокойно, и он вежливо попросил капитана:

— Милейший, добросьте-ка меня до Александровска...

Где-то там стреляли, где-то там осталась Матильда Ивановна (усатая Брамсиха, подло ему изменявшая), а впереди лежал фиорд, как всегда широкий, и — Александровск... Дальше, за Кильдинским плесом, следовал разгул океана — Европа!

Об этом знал и Ермолаев, оставшийся над тарелкой с ухой, которую он не доел. Эта уха была его последней в жизни...

— Алло! — кричал он в трубку телефона. — Это вы, поручик?

Эллен ответил ему.

— «Строитель» ушел с подлецом Брамсоном... только что!

— Как ушел? Куда? Только что сидел у меня за столом...

— Пробивайтесь с оружием в сторону «Ломоносова»! — кричал Эллен. — Я прикрою вас из окна «тридцатки» своими пулеметами!

— Где Дилакторский?

— Не знаю...

— Что происходит в Мурманске?

— Не знаю. Но, кажется, уже произошло...

— Да перестаньте! — ответил Ермолаев и велел соединить себя береговым проводом с «Юрасовским».

Вот точный ответ военного дисциплинированного человека:

— Лейтенант Юрасовский, командир эскадренного миноносца «Лейтенант Юрасовский», у аппарата.

— Расшибайте Мурманск из главного калибра, чтобы тут камня на камне не оставалось... Слышите, лейтенант? Разбейте все бараки, разносите вагоны на путях — эту заразу большевизма!

— Так точно, слышу. Я вас понял.

— Повторите!

— Есть развернуть главный калибр на город.

— Вы отвечаете головой.

— Есть отвечаю головой...

Хрустящая салфетка еще торчала из-под ворота мундира, а Ермолаев спешно надевал галоши, тянул на себя тужурку авиатора, повязывал шею шарфом (а салфетку вырвать забыл).

К нему пробилась Зиночка Каратыгина, преданно и нежно поцеловала ему руку.

— Я с вами, — сказала, — я согласна... на «Ломоносов»!

— О чем вы, сударыня?

— «Строитель» ушел, — лепетала Зиночка хорошеньким ротиком. — Остался один «Ломоносов», и я с вами... на всю жизнь. Вы просили меня на коленях, и я... я согласна... ради вас. Оцените!

— Ценю, — сказал Ермолаев, снова срывая трубку. — Это контрразведка? Эллен, это вы?

— Контрразведка слушает, — ответили ему.

— Слава богу... Кто у аппарата? Хасмадуллин?

— У аппарата большевик Павел Безменов... чего надо?

— Где поручик Эллен? — растерялся Ермолаев.

— Где подлец Брамсон? — заорал на него Безменов. — Ты нам своей башкой ответишь, если Брамсон уйдет от нас...

И грохнули трубкой — не стали разговаривать дальше.

Ермолаев повернулся на каблуках, сунул руки в карманы.

— Сударыня, — произнес он, слушая, как трещат выстрелы, — надо же быть благоразумной... Вы еще молоды, а я уже стар для вас. Ты уберешься отсюда или нет? — заорал вдруг, теряя терпение...

В окружении офицеров пробивался к штабу Дилакторский. Его убили на пороге крыльца — штыками. Бросая перед собой гранаты системы Новицкого, сотрясавшие землю, офицеры уходили — задворками — в тундру! Ермолаев видел все из окна и...

— Вы еще не ушли? — спросил он, поворачиваясь.

— Подлец... все мужчины подлецы! — заплакала Зиночка.

Ермолаев достал револьвер, царапнул им себя по виску.

Но в этот момент он заметил, как дрогнули орудия на «Лейтенанте Юрасовском», поползли вдоль гавани, нащупывая бараки и бестолочь вагонов.

Условного выстрела с эсминца в полдень не было (почему?).

Раздался выстрел — с борта «Ксении», и лейтенант Юрасовский, командир эсминца его имени, полег замертво у телеграфа, хватаясь стынущей рукой за боевой манипулятор. Орудия миноносца вернулись в диаметральную плоскость. Они встали снова на «нуль», как и положено им стоять в мирное время...

Ермолаев резко повернулся к распахнутым дверям.

— Только не стреляйте, — быстро заговорил он, — только не надо стрелять. Поверьте, это совсем ни к чему!

— Да не суетись, — ответил ему машинист Песошников и показал бумагу, обтерханную по краям, которую он извлек из-за голенища своего сапога. — Видишь? — спросил. — Закон?

— Что это? Не понимаю...

— Мандат, — ответил Песошников. — ВЧК!

— Позвольте, — стал пятиться Ермолаев, — позвольте... К чему эта комедия! Ведь вы меня не раз на паровозе возили!

— Прошу! — показал Песошников на двери. — Повезем дальше...

Его вели по улицам, салфетка торчала из-под мундира, облитая янтарным жиром вкусной ушицы, а он все твердил прохожим:

— Спокойно, только не надо стрелять, не нужно стрелять... Зиночка Каратыгина с воем ворвалась к себе в избу, рухнула на постель — в атлас, в пух, в негу. Она рыдала и не сразу сообразила, что мужа ее давно нет. А вместе с Петей Каратыгиным — чтоб он потоп, проклятый! — исчезли и все капиталы...

Надо отдать должное мурманским дельцам: они умели уходить тютелька в тютельку. Женщины их мало волновали!

На Ростинской пристани, что немного севернее Мурманска, Эллен с наслаждением раскурил папиросу. Хасмадуллин пропал, а вместе с палачом исчез и чемодан Эллена, стоявший всегда под кроватью поручика. Хорош Хасмадуллин! Ну, попадись он теперь... Мимо Росты, разводя пары, спешно проваливал на север — в сторону эмиграции — пароходишко «Ломоносов», и на палубе его толпа людей суматошно палила в небо, рассылая салюты.

— Эй, на «Ломоносове»! — звал их Эллен. — Подойдите к пирсу, я жду... Эй! Вы что, не слышите, сволочи?..

Все прекрасно слышали. Но подходить не стали. Драпали.

Откуда-то с горы, раздерганный, потный, в шинели без хлястика, скатился на пристань сэр Тим Харченко. Тащил он на своем горбу такой громадный куль имущества, какой в пору тащить бы волу... Свалил пожитки на доски причала, перевел дух.

— Это как понимать? — заявил он Эллену. — На што же мы вас кормили, одевали, обували? Контрразведка такие тышши от народа трудового имела... и прохлопала?

— Не ори, — ответил Эллен, — а то пришлепну тебя как жабу. Не ори, — повторил с угрозой, опираясь на стек (поручик почти не волновался: он трезво обдумывал положение).

— У тебя, комиссарчик, — спросил небрежно, — деньжата есть?

— Деньги? — пыхтел над своим узлом Харченко, передвигая его с места на место. — С чего у нас деньги? Только было стал разживаться, только в тело вошел... А вы профукали все завоевания нашей революции!

Эллен усмехнулся. Ногою в ярком сапоге, слушая далекие выстрелы, он разворошил громадный узел Харченки. В цветистом шелковом одеяле был увязан набор казенных простыней с метками Кольской роты, которой Харченко когда-то командовал; лежали тут серебряные ложки, где-то краденные, еще какая-то ерунда... Все это было мелочь, чепуха!

— Это и есть твои «завоевания революции»? — спросил Эллен равнодушно. — Жидко пляшешь, Харченко: алчность в тебе имеется, а вот вкуса к жизни нет... Это, брат, наследственное!

И ногою, как футболист, врезал поручик по узлу Харченки, — барахло закачалось на волнах, намокнув и быстро утопая.

— Не надо выть, — сказал Эллен комиссару. — Я думал, ты в человека здесь превратишься, а ты — крохобор несчастный...

К ним, затаенно крадучись, приближался Каратыгин.

— А где «Ломоносов»? — спросил еще издали.

— Вас ждал, — ответил Эллен. — Надоело ждать, и — ушел. Каратыгин опустил на доски тяжелый чемодан и внимательно посмотрел на плачущего Харченку; потом сказал поручику:

— Торговали — веселились, подсчитали — прослезились. Слушай, комиссар, а ты чего ревешь как корова?

— Тряпки жалеет, — небрежно ответил Эллен, зорко озираясь по сторонам. — У него тут одеяло было одно хорошее, ложки с офицерского табльдота, краденые... Еще что-то!

— Кому что дорого, — трагически отвечал Тим Харченко. — Мы не какие-нибудь, чтобы... Мы свое, кровное!

Каратыгин, прислушивась к спору, присел на чемодан.

— Чего расселся? — вдруг звонко выкрикнул Эллен, и Каратыгин вскочил, пальцы его тряслись. — Два шага вперед... арш!

Безотчетно повинуясь этому окрику, Каратыгин сделал два шага вперед. Третьего ему уже не пришлось делать никогда в жизни. Нога поручика вскинулась и ударила его в спину, — всплеснула вода под пирсом. Три четких выстрела, — конец!

Каратыгина не стало. Харченко даже рот раскрыл...

— Спокойно, — сказал Эллен, наведя на него браунинг.

— Я спокойно... — отвечал тот.

— Открой чемодан.

Харченко, косясь на браунинг, открыл каратыгинский чемодан и ахнул: плотно лежали там пачки английских фунтов.

— Закрой! — велел ему Эллен, на глаз определив ценность. — Сразу видно, что покойник, помимо алчности, имел вкус...

Харченко торопливо застегнул чемодан и выпрямился.

— Теперь — вскинь рундук на плечо и шагай смело.

Чемодан взлетел на погон «химического» прапорщика.

— Куды следовать? — спросил Харченко страшась.

— Куда я тебе скажу...

— До Александровска бы!

— Не ерунди. Пока бредем по берегу, пока фиорд пересечем, большевики будут уже в Александровске... Вперед!

Харченко шагнул, и его мотнуло от тяжести чемодана справа налево, потом слева направо. Эллен помог ему приобрести равновесие, доброжелательно ткнув браунингом в спину — между лопаток.

— Не путайся, мой комиссарчик, — сказал он, впадая в мажор. — Ни писать, ни думать тебе больше не придется. Вдохновлять массы в твоем лице буду отныне я!.. Мне просто нужна грубая гужевая сила, представленная здесь твоим пролетарско-крестьянским происхождением... Откуда ты сам-то будешь?

— Из-псд Полтавы, — прохрипел Харченко, изнемогая.

— Прекрасные места... Что у тебя там было?

— Хуторок был.

— Оно и видно... Хохлы проклятые! Без хуторка не можете. Небось и здесь хозяйством успел обзавестись?

— Было... домок был, — снова всплакнул Харченко. — Все как у людей. Мы в важные не лезем. Нам бы по-людски только. Как люди, так и мы... Такая уж моя философия!

С опаской они перемахнули дорогу, ведущую из Мурманска к бухте Ваенга, и пошли, утопая по пояс в рыхлом снегу.

— Армия не гарнизон, — сказал Эллен. — Армию не разбить так скоро. Она еще постоит за себя... Как думаешь?

— Как вы, — отвечал Харченко. — Наше дело — сторона.

— С умом отвечаешь, комиссар! Молодец...

Эллен рассмеялся и спрятал браунинг в карман своей длиннополой шинели.

Темнело над кладбищем, в стороне горели огни Мурманска, там катались вагоны — в музыке, в вихрях метели, в гармошечных визгах..

* * *

Успели уйти только два замызганных парохода — «Строитель» и «Ломоносов». Большевики подсчитывали трофеи: два эскадренных миноносца, ледоколы «Пожарский» и «Седов», посыльная «Соколица», плавмастерская «Ксения», десять рыболовных траулеров, две яхты, пять катеров, пароходные цистерны, мотоботы, пятьсот тысяч пудов муки, боезапасы, оружие и, самое главное, — город.

Город, порт, конечный узел великой магистрали!

Восстание было проведено с такой отвагой, с такой решимостью, что белая власть разбежалась. Гарнизон Мурманска не был разгромлен восставшими — гарнизон просто перешел на сторону восставших, и он-то и составил главную основу 1-го стрелкового Мурманского полка Красной Армии; в этот полк, стихийно выросший на скалах, вступали и рабочие. Это были бурные дни!

Люди вдруг поверили в себя: «Мы всё можем!» А верить было крайне необходимо: спиридоновцы держали фронт возле далекого Петрозаводска, — между ними и Мурманском, засев на станциях, в городишках и на разъездах, еще жила, вооруженная до зубов, армия. Армия под командованием генерала Скобельцына! И еще никто не знал, куда она повернет? А вдруг, озлобясь, Скобельцын рванет всю эту ораву прямо на север, прямо на Мурманск? Чтобы подавить восстание! Чтобы пробиться к пристаням! Чтобы вырваться за границу — в эмиграцию...

Ладно, это еще вопрос будущего. А пока власть в Мурманске захватили... Честно говоря, писать об этом даже как-то неудобно. Но все же, читатель, ты знай правду: власть в Мурманске, после переворота, захватили опять Шверченки и Мишки Ляуданские, освобожденные восстанием из тюрем. Но теперь они пришли к власти в ореоле нимба мучеников, «узников капитала». И они потянули местный Совет, воссозданный на руинах интервенции, обратно, — потянули Мурман вспять, в год восемнадцатый, причем следует признать, что эти люди очень цепко хватались за власть...

Песошников сказал Ляуданскому:

— Ну, что, Мишка? Старое-то еще тянет тебя за ноги?

— У меня старое во какое... голова, вишь, как поседела.

— Вижу, поседела. Лучше бы она у тебя поумнела! Покаторжничал ты изрядно — второй раз сажать тебя неудобно. А стоило бы...

Но все отлично понимали, что это уже последний вздох проклятого «краевого прошлого» Мурмана. Между Мурманском и Спиридоновым бурлила белая армия, потерявшая выход к океану, она металась на дрезинах и бронепоездах и вдруг выкинула черное знамя с надписью: «Волчья сотня!» — это отчаяние...

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

ИЗВЕСТИЯ МУРМАНСКОГО СОВЕТА

Рабочих, Солдатских и Крестьянских Депутатов № 1

Понедельник, 23 февраля 1920 г.

Товарищи!

В 3 часа дня 21 февраля в Мурманске пала власть гнилой буржуазии. Настала пора нашей общей, коллективной работы. Власть, захваченную нами и принадлежащую нам, необходимо закрепить так, чтобы снова не сбиться с прямой дороги (!)...

Революционная волна, всколыхнувшая нас, должна пробудить в нас самосознание, должна не только дать нам частичный тактический успех, но обновить нас и придать нам энергии и воодушевления...

Трезвость, спокойствие, порядок, усиленная работоспособность, дисциплина — пусть будут нашим девизом в эти дни. Бесчинства, грабежи, самоуправство, пьянство — пусть отпадут безвозвратно. От этого проклятого наследства буржуазного воспитания нам пора отказаться...»

Шла запись в партию большевиков. Желающих было немало, и машинист Песошников читал на собрании условия.

— Первое! — говорил он в толпу. — Желающие вступить в ряды нашей партии приносят с собой рекомендацию двух членов партии.

Из зала выкрики:

— Ишь ты, да где их взять-то, членов этих?

— Большаков у нас, верно, раз, два и обчелся!

— Песошников, к тебе же и пойдем все за рекомендацией...

Машинист поднял руку.

— Чего психуете? — сказал. — Я еще не закончил чтения...

— Валяй, — одобрили, и стало тихо.

Песошников встряхнул в руке бумагу — белую в черной руке.

— Случай далее. Мы знаем, что членов партии у нас на Мурмане ничтожно мало. И мы учли это. А потому желающий стать большевиком может принести просто отзыв о себе. Отзыв от группы товарищей с работы своей. Но уже не от лица двух человек, а от лица пятнадцати человек... Ясно?

— Ясно! Катай далее.

— А дальше так, — говорил Песошников, посверкивая глазами. — Отзыв этот должен быть написан в таком плане, чтобы сообщили о прежнем и нынешнем отношении твоем к Советской власти. А также о порядочности и человеческой честности... Жуликов нам не надо!

Тут многие приуныли: насчет порядочности да честности за время интервенции было туговато. Песошников это понимал, но щадить никого не стал.

— Повторяю! — выкрикнул. — Человеческая честность и благородство души — главные условия для большевика... Всех остальных — не нужно! Алкоголиков тоже просим не беспокоиться: им дорога в партию, говорю это прямо, навсегда закрыта!..

От стола президиума метнулся к дверям Безменов, на ходу клея на макушку свою шапчонку. Это все заметили — с весельем.

— Эк, сорвался! Видать, вспомнил, что выпить пора пришла..

— Павлуха! — остановил его машинист. — Ты куда?

— Постой, я сейчас вернусь. Мы тут одно забыли... «И как же могли забыть?» — переживал Безменов, расхрустывая снег валенками. Быстро дошагал до бараков флотской роты. В темных помойках, зловеще и мрачно, проступали норы дезертиров. Вынул пистолет и палил в небо, пока не вылезла наружу заросшая сивым волосом голова — словно чумовой показался.

— Ты хто? — прохрипел дяденька. — Чего людей будишь?

— Я большевик, — сказал Безменов. — А тебе, дяденька, не скушно ли там сидеть в кожуре от картошки? Выкладывай по чести: какой годик тамо-тко дремлешь?

— Кажись, на второй перебросило... А ты не шуми, — сказал дезертир, вертя башкой по сторонам. — Эдак-то власть придет... и заломят тебе пятки к затылку!

— Вылезай! — И Безменов подал дезертиру руку. — Ты свое отвоевал. А власть, которой ты так боишься, давно кончилась... Третий день уже власть новая, понял?

Но не так-то легко было уговорить: народец тут жил пуганый.

— Эй, браток, — сказал дезертир, — мы бы и вылезли. Да ты, видать, плохо знаешь полковника Дилакторского... Он тебе пропишет по число перьвое, будешь бегать да в зад себе заглядывать!

— Нет больше полковника Дилакторского.

— Эва! — причмокнул дезертир. — А живуч был человек. Мы ево стреляли по ночам, да пули мимо отскакивали.

— Гробанули его штыками... штык взял его! Вылезай...

Дезертир сунулся обратно в нору, откуда тяжко и зловонно парило гниением пищевых отбросов. И слышался из земли его голос:

— Гаврики, слышь, большак-то что сказывает? Не тока властя новая, но даже, бает, Дилакторке ноги вытянули...

Безменов встал на корточки, сунул голову в нору:

— Да вылезай, мать вашу... Вам-то, сукиным детям, тепло там сидеть, а каково мне на морозе вас уговаривать!

— Будем. Дай руку. Да отойди подале — мы богато завшивели...

Глава девятая

Всему личному составу белой армии Миллера, при условии добровольной сдачи, Москва гарантировала жизнь: всем ответственным лицам так называемого Северного правительства, а также высшему офицерству Москва разрешала: сложив оружие, свободно выехать из пределов советской России.

Таков был гуманный ответ Москвы на демарш лорда Керзона...

Но, таясь по лесам и разъездам, не вся армия Миллера сложила оружие. И тогда красноармейцы пошли вперед — на Мурманск. Взломанный ударами бронепоездов «Карл Маркс», «Гандзя», «Советская Латвия», фронт белых затрещал, колеблясь, словно рвали старую жесть, и — лопнул... 2 марта бойцы Мурмана, качая штыками, вошли в старинную Сороку, — впереди лежал город Кемь. Там их встретили гордые женщины Поморья словами, сказанными нараспев:

— Почти праздник-о-от тебе!..

Почти праздничное настроение было в красных войсках. Все, что когда-то сдавалось в крови и стонах, теперь возвращалось обратно — лихо и весело, с шутками и переплясом...

9 марта бронелетучка «Красный Мурманчанин» миновала Кандалакшу, разбрасывая под откосами технику «волчьей сотни», и потянулась дальше — на север, мимо Имандры, мимо Хибин, — туда, откуда уже потягивало гигантским сквозняком полярного океана. И всю ночь Спиридонов блуждал по вагонам, переступая через спящих бойцов, сосал махорку — до ярости, до тошноты, до зелени в глазах.

Два паровоза, включенных в середину бронесостава, мощно толкали в ночь блиндированную грудь «Мурманчанина», и время от времени, подвывая сиренами, «Бепо» рвал перед собой мрак лучом прожектора. Мело за бортом вихрями, и казалось — это не бронепоезд, а корабль в ненастье, а там, за бортом, — волны, суета, хлябь, все то прошлое, сумятное и неспокойное, что еще тужится накренить и обрушить. Сурово прощупывали пространство и время четыре пушки «канэ»; в люках, укрытые чехлами, покойно дремали остроносые настороженные пулеметы...

А Спиридонов все ходил и ходил по вагонам, слушал ночь, свистящую за бронею — одиноко-тундряно; всюду храпели бойцы, лежащие вповалку, словно побитые. Ружья, приклады, штыки, мешки, ноги, руки, волосы, шапки — все это словно завязано в крепкие узлы и разбросано по вагонам — как попало, где попало.

Вот и рассвет — неласковый и хмурый...

Небольсин, зевая в ладошку, подошел к Спиридонову.

— Так и промучился? — спросил.

— Мучусь, — ответил Спиридонов — Переживаю... Ведь я никогда не видел этого Мурманска. Два года — чего только не было! — дрался я за этот город с ребятами. И даже не знаю — какой он? Вы вот тут все дрыхли, а я закрою глаза — и чудится: море, солнце, пристани, чайки, бабы с корзинами, а в корзинах тех — рыба, так и бьется, еще живая... Все это — как Севастополь! Расскажи, инженер, хоть ты, как там. Похоже?

Небольсин ответил ему:

— Совсем не похоже. Там очень плохо. Вагоны, бараки, рельсы, проводка, банки ржавые в снегу, все загажено и разворовано. Там все надо строить зарово. Города еще нет, совсем нет!

— Утешил... А что же там есть?

— Фундамент.

— Шутишь?

— Нет. Правду говорю. Отличный фундамент под город. Гигантская гранитная подушка под мхом. Мох сорви, и можно ставить город... Широкий, удобный, красивый. Овчинка будет стоить любой выделки: это же такое окно в мир! Сюда, к сим диким берегам, все гости мира будут к нам... Вот увидишь, Спиридонов!

Иван Дмитриевич рассмеялся — невесело:

— Да уж побывали... гости. Не хватит ли?

— Я говорю о гостях других. Гость — такое хорошее слово. Гость приходил с товаром еще на Древнюю Русь, у стен новгородского детинца были разложены дары всего мира. Я об этих гостях говорю!

— Выше башки не прыгнешь... Мы — в блокаде...

— А как может существовать мир (весь мир), не торгуя с нами? Они не выдержат сами. Они придут, прорывая блокаду. Придут и разложат свои товары. Мы разложим свои. Так будет, и тогда Мурманск никто не посмеет назвать «дырой»...

— Хорошо говоришь, Константиныч... Ах, как здорово!

Небольсин даже обиделся, будто ему не поверили.

— Ты это как сейчас... с насмешкой?

— Да что ты? Какая тут насмешка! Я себя слушаю — как мед пью. Бараки, вагоны, грязь, проволока... Романтик ты, видать, вроде меня, грешного. Я тоже люблю помечтать когда...

Небольсин стрельнул у него табачку.

— Мои глаза, — сказал, отплевывая махорку, попавшую в рот, — так устали видеть разрушение, что руки давно тянутся к созиданию. Во мне все-таки душа инженера. Уже по самой сути своей профессии я имею право впадать в романтику...

Просыпались, звякая кружками, бойцы, тащили с хвоста эшелона фыркающие чайники. Спиридонов тронул Небольсина за плечо:

— Ну, ладно, путейский. Пройдусь...

— Стой... — прошептал Небольсин, не отрываясь от окна.

Взметнулась его рука, пальцы стиснули рычаг, и Небольсин рванул на себя стоп-кран. На полном разгоне затихала скорость.

— Константиныч, куда?.. — крикнул Спиридонов.

Взвилась шинель — инженер спрыгнул под насыпь, рухнул в сугроб; из окон вагонов пялились бойцы, дивясь остановке среди тундры. Летела вдаль пыль облаков, жестко торчали черные, словно обгорелые, сучья кочкарника.

Тоска... ветер... безлюдье...

Закрыв ладонями лицо, Небольсин заплакал, и это видели все.

Спиридонов тоже спрыгнул под насыпь: он сразу все понял. Ему не хотелось сейчас смотреть на то, что разрыл Небольсин среди сугробов. Но взгляд упал искоса, невольный, — и увидел чекист... Он увидел всю неприглядность людского праха: истлевший погон прапорщика на шинели, клочья нетленных рыжих волос, облипавших оскаленный череп.

— Это... Соня! — сказал ему Небольсин. — А он вот тут, где-то рядом с нею... Остальные тоже здесь, двадцать три человека...

Схватив инженера в обнимку, Спиридонов потянул его в вагон.

— Пойдем, пойдем. Не мучь себя, Константиныч, ей-ей, ничем не поможешь. Таких-то могил, ежели у каждой нам остановки делать, так мы и до Мурманска не доберемся...

И, сказав так, махнул в сторону паровоза:

— Машинные! Крути далее. Остановка была по частному поводу и боевого значения не имеет!

От переднего вагона, где размещались партизаны Колицкого отряда дяди Васи, пробежал вдоль всего эшелона боец.

— Впереди дрезина! — кричал он. — Эй, Спиридонов, где он?

Иван Дмитриевич уже шагал в головной боевагон, крепко ставя ноги на площадках переходов, лязгающих и воющих под ним. Осатанело неслись мимо шпалы, в ряби и грохоте, выли рельсы, стелясь.

Телефонист прижимал трубку зуммера к вспотевшему уху.

— Что сказать на паровозы? — спросил.

— Скажите: пусть едут, как ехали...

С площадки, где торчал одинокий пулемет «шоша», уже открывалась дорога — дорога, до самого океана. Спиридонов и без бинокля отчетливо видел, как ползет впереди жучок дрезины с бронеколпаком. Напором ветра прижимают к стене, высекались из глаз ледяные слезы, но ветер был чист — без единой соринки, как и положено в зимней тундре.

«Мурманчанин» нагонял дрезину: два локомотива терлись локтями — в яростном паре, в масле и горячности неустанного бега. Но, видать, на дрезине были не простаки: бронеколпак развернулся, сыпанув по составу затяжной очередью (патронов не пожалели).

Спиридонов захлопнул за собой блиндированную дверь.

— Пусть нажмут! — крикнул телефонисту, и тот передал:

— Машинные, клади березу... оставь осину!

Удиравшие на дрезине попали впросак: теперь им не было смысла останавливаться — их бы расплющило натиском брони, прежде чем беглецы успели бы махнуть под насыпь. Разрывные пули крепко и больно стегали по блиндам переднего вагона.

— Приготовься, товарищи, — тихо приказал Спиридонов.

Бойцы заталкивали в оружие свежие обоймы, снимали шинели, чтобы быть налегке для боя. Спиридонов, стережась пуль, искоса выглянул в окно. Ага! Дрезина мчалась уже под самыми буксами вагона, в прорези бронеколпака, над самым прицелом, Иван Дмитриевич увидел узкие от бешенства щелки чьих-то глаз... Две пары глаз!

Удар! И сразу завизжали тормоза, бронепоезд вздрогнул, осаживая назад, — это машинисты дали контрпар.

— Вперед! — И распахнули настежь двери...

Дрезину ударом букс отбросило в сторону, два человека улепетывали прочь, цепляясь за кусты, они тонули в сугробах.

Их, конечно, взяли сразу — взяли обоих. Живыми, теплыми.

Это были поручик Эллен и «комиссар» Тим Харченко...

— Можете опустить руки, — распорядился Спиридонов и затолкал обратно в кобуру свой тяжелый и длинный маузер. — Кому я сказал: бросай оружие!

Бросили в снег оружие, и Эллен сунул руки в карманы шинели (на это тогда, в горячке, не обратили внимания).

— Товарищи... ридные, — заговорил вдруг Харченко.

— Цыц! — велели ему. — Не роднись!

Довели до вагонов. Вскрыли чемодан, набитый фунтами.

— Унести под расписку начфина...

Каратыгинский чемодан утащили бойцы.

— Ну, ты, — сказал Спиридонов поручику Эллену, — ты отойди в сторонку. С тобой разговор будет особый. И не со мною, а займутся тобой другие люди... повыше меня да поумнее!

Эллен, усмехнувшись, покорно и молча отошел от Харченки.

— А с тобою, Харченко, — сказал Спиридонов, — разговора вообще у нас не будет. Шлепнем — и всё! Хотя и не видались мы с тобой никогда, но я о такой суке, как ты, немало наслышан...

Харченко затравленно озирался:

— Граждане... вышла ошибка! Все силы свои до последнего издыхания согласен угробить на народ... А может, я нарочно стал комиссаром, чтобы вам помогать? Ну, кто из вас теорему товарища Гаккеля знает?

Никто, увы, не знал теоремы Гаккеля (даже Небольсин).

— Не разводи баланду, и без того тошно, — сказал Спиридонов, поворачиваясь к вагону. — Умей помереть, Харченко, чтобы мы тут с тобой не возжались... У нас нет времени!

— Товарищи! — зарыдал Харченко. — Кого стрелять будете? Комиссара стрелять, да? Да я ж сын народа... кровью своей... Ежели не верите, любого с «Аскольда» спросите.

— А где «Аскольд»?

— Увели его проклятые интервенты... увели союзники!

— Союзники... — грубо выругался Спиридонов. — Какой ты для нас комиссар? Ты — шлюха продажная, тебя кто хотел, тот и ставил раком на любом перекрестке.

— Послушайте, уважаемый! — раздался голос Эллена. — А мне что, так и стоять тут, выслушивая эту ахинею?

Грянул выстрел.

Это Небольсин выстрелил в Эллена — в упор.

— Брось! — гаркнул Спиридонов.

Эллен стоял — как ни в чем не бывало, только синева обозначилась под его глазами — резко-резко.

— Плохо стреляешь, Аркашка! — сказал он с язвой.

Спиридонов вырвал из пальцев Небольсина браунинг, когда-то подаренный на дружбу; рука уже вздернулась, чтобы дать (опять-таки по дружбе) хорошего леща.

— Ну, Константиныч, — сказал в гневе, — другому я такого самоуправства не простил бы... Только из уважения к тебе. Уйди от греха. И никогда не лезь в мое дело, как я в твое не совался!

Небольсин, качаясь, поднялся в вагон. Остановившись на площадке, он злобно выкрикнул в сторону поручика Эллена:

— Правда — на моей стороне! А я тебе предрек: ты будешь мертвым... ты будешь мертвым, подлец! За всех тех мертвых, которые сейчас лежат вдоль дороги...

На снегу совсем замирал Харченко: трусил.

— Харченко, умей помереть, — повторил ему Спиридонов. Харченко не умел помереть. Дело даже не в пуле. Пуля — дура, это верно. Дело в том, как ты встречаешь свою последнюю пулю. Харченко слопал ее, стоя на коленях...

— Готов? — спросил Спиридонов. — Проверьте.

— Готов, — ответил боец, заглянув в лицо убитого.

— Ну и порядок. — Спиридонов стал подниматься в вагон. В этот момент Эллен спросил у охранявших его:

— Этот, который вами командует... такой молодой, такой красивый... Это и есть знаменитый товарищ Спиридонов?

— Да, — ответили ему, — это и есть товарищ Спиридонов.

— Ну, хорошо... — И лицо Эллена скривилось, как от боли.

Спиридонов уже ступил на последнюю подножку.

— Получай! — выкрикнул Эллен.

Из кармана его шинели взметнулось пламя и веселой змейкой пробежало поверху, до самого воротника, обжигая ворс ткани. Иван Дмитриевич охнул, пальцы его сорвались с поручней, и чекист рухнул обратно — спиной в снег. Он был жив, глаза его глядели осмысленно. Он пытался сесть и вдруг закричал от боли.

— Нет, нет! — говорил он бойцам, подбегавшим отовсюду. — Не бойтесь: я жив... Но... Где он? Не убивайте его, это не наше дело... Я живой! Я буду жить...

Элленовская пуля разорвала ему седалищный нерв. Его внесли в вагон на руках, уже истомленного борьбой с болью, которую было никак не унять... Тронулись! Плавно.

— Не вздумайте останавливаться из-за меня, — говорил Иван Дмитриевич, кусая губы. — Только вперед, нас ждет Мурманск!

Фельдшер окровавленным корнцангом доставал пулю из тела.

— Дело плохо. Только Петрозаводск, только Петроград...

— Только Мурманск! — отвечал Спиридонов.

Под колесами бронелетучки громыхали последние версты.

— Поднесите меня к окну, — просил Иван Дмитриевич. — Я так хочу увидеть этот город... Два года... болота... голод...

Вдалеке — за сопками — сверкнула желтая искорка.

— Что это? — спросил он.

— Кола, — ответил ему Небольсин. — Лежи, это — Кола...

Разом взревели паровозы, защелкали за окном вагоны. Аркадий Константинович пальцем смахнул набежавшую слезу.

— Чего плачешь, инженер? Я-то ведь не плачу...

— Можешь заплакать и ты. Мы... в Мурманске!

* * *

Но еще долго катили через пересечку путей, над стыками стрелок, дружески переводимых на свободную линию. Толпились бойцы на площадках и переходах, чтобы первыми, первыми, первыми... Вдоль перрона бежали люди, кричащие буйно, восторженно.

И вот — остановились...

На «фундамент» будущего Мурманска, крытый мохом и снегом, высаживались бойцы Спиридонова. С эсминца «Лейтенант Юрасовский» шарахнула носовая, салютуя бронепоезду, как корабль кораблю, приплывшему издалека. Флаги текли в раскачке шагов, ломили люди через рельсы, мимо бараков, топча колючие букеты проволоки.

Стихийный митинг возник как-то сразу, кого-то качали с распущенными обмотками, и длинные обмотки крутил ветер. Шапки, фуражки, бескозырки порхали над белизной, под синевой. Выше, выше!

Небольсин побыл на митинге, его даже заставили выступить.

— У меня нет сегодня настроения говорить, — сказал он, узнавая в толпе знакомые лица. — Я буду краток: воссоздавать разрушенное теперь не имеет смысла. Не говорите мне больше: тупик. Тупик навсегда кончился — рельсы обрываются в океан, и корабли подхватывают то, что доставили паровозы... Мы с вами стоим сейчас на самом краю потрясенной России. Наше плечо — правое плечо всей России. А воссоздавать разрушенное не следует... Надо строить все заново, — закончил Небольсин. — Именно с таким настроением я и прибыл сюда. Как представитель самой древней в мире профессии — профессии строителя! Время бараков и вагонов — к черту! Пусть будут дома с широкими окнами... Почему? Да потому, что надо ловить солнечный свет в этом темном краю!

И спрыгнул с трибуны...

Его вдруг властно потянуло в контору дистанции. Мимо бараков бывших консульств, где столько было пито, мимо здания «тридцатки», где раскинули теперь походный лазарет, мимо зарешеченных окон комендатуры, где сидели сейчас арестованные белогвардейцы, не чающие надежд на спасение, — шел Небольсин, сгибаясь под ветром. Толкнул перед собой расшатанную дверь, — пусто...

Контора была в разгроме и хаосе. Начальник дистанции (самой ответственной на Мурмане) прошел в свой кабинет. Ветер с океана задувал через выбитые стекла, на полу лежал горкой снег, а на снегу — ни одного человеческого следа; видать, давно сюда никто не заглядывал. Аркадий Константинович похлопал себя по карманам, надеясь отыскать курево. Безнадежно, курева не было. Он осмотрел туманный рейд: зябнули, падая с высоты на черную воду, чайки. Где-то крикнул паровоз — ему ответила корабельная сирена.

— Нет, не умерли, — сказал он себе. — Живем... оживаем! Он вспомнил Спиридонова. «Бедняга!» — подумал. И вдруг блеснуло в глаза солнцем и белизной, почудились аркады и маяки, что слепят в ночи мореходов круглыми совиными глазами; легкая птица мечты, пролетев над Мурманом, задела его своим туманным крылом... Стало на миг так хорошо, так отрадно!

— Курнуть бы... — сказал Небольсин.

Увы. Он стоял сейчас в самом конце дорога.

А над причалами клубилась, ворочалась, словно тесто, теплая мгла и влага Гольфстрима. «Скоро! — думалось ему. — Скоро оторвутся от пирсов корабли, эти извечные бродяги, и уйдут, колобродя, темные воды, в лучезарные страны. Что откроется им с высоких продутых мостиков? Развернется ли дымная Темза, блеснет ли в зное и плеске белый камень Сан-Франциско, Кейптаун или камни Аляски, — многое видится теперь отсюда, через окна этой конторы... Какой большой мир!..»

— А вот курить совсем нечего, — вздохнул Небольсин.

И вдруг вспомнил, что ведь у него в столе был потайной ящик. Сорвал крышку американского бюро, — слава богу, коллекция его цела. А в тайнике лежали сигареты, еще со старых времен, уже хваченные плесенью, и — письмо. Аркадий Константинович развернул бумагу, — это было письмо, отправленное братом еще с позиций Мурмелон-ле-Гран, перед самой отправкой его в Салоники...

Небольсин пробежал глазами только конец:

«...распахнется окровавленный занавес этой кошмарной трагедии мира, и самые красивые женщины выйдут навстречу к нам с печальными цветами воскресшей весны. Именно — к нам, ибо мы, русские, останемся победителями...»

— Лучшие женщины мира, — опять вздохнул Небольсин. — Где же вы?..

Тихо скрипнула дверь конторы.

Вошла неряшливая старуха с седыми клочьями волос, что торчали из-под грязного платка. Небольсин не сразу узнал, что это была Дуняшка, а стоптанные валенки бабы не решались ступить далее порога. Молча стояла, словно выискивая для себя жалости...

Небольсин решил ни о чем ее не расспрашивать.

— Здравствуй, Дуняшка, — сказал равнодушно. — Вот и ты...

И, сказав так, подивился своему равнодушию. Тяжело опустив руки вдоль бедер, Дуняшка спросила:

— Цто делать-то? Делать-то ницего не надо ли?

— Нет, надо, Дуняшка... надо!

Снова посмотрел на рейд, перевел взгляд на комнату:

— Уборщицей при конторе... хочешь?

— С цего отказываться нам? Хоцу.

— Ну, вот и начинай все с самого начала... работы много.

Кусая угол платка, Дуняшка с поклоном удалилась.

А с лестницы простуженно и хрипло гудел дядя Вася:

— Начальство-то тута? Можно показаться?

— Входи, дядя Вася... Ну, чем там митинг закончился?

— Да потехой, — сказал печник, доставая кисет. — Будешь сосать мою «фениксу»?

— Спасибо. Уже курю.

— Печенга прислала в Мурманск радиво; мол, давайте скорее к нам... Освобождайте их, значит! Ну, и кликнули добровольцев. Так будто на праздник народец кинулся в запись. Меня, как старого, отшибли. Пуговицу оторвали... Така хороша была пуговка, кой годик служила... На тебе, потерял ее! Вот и заглянул к тебе, по старой памяти.

Кинув шапку на желтое бюро, дядя Вася склеил цигарку.

— Эк, загадили-то! — сказал, озираясь по стенам. — Может, сразу и браться? Дело-то уж такое мое — печки.

— Берись, — ответил Небольсин. — Клади печки, стекла вот тоже вставь... Ну, тебя учить не нужно, старый работник.

Дядя Вася был настроен раздумчиво.

— Яти ее мать, эту печку! — рассуждал он. — Печка, до чего ж великое дело в государстве Российском... Особливо, ежели ишо здесь — на севере. По опыту знаю, что без печки человек хуже собаки становится. Так и рычит, так и рычит... Холод куда как хужее голода! От печки же и происходит весь смак нашей человеческой жизни. У печки — любовь. У печки — мир. У печки — согласие. Только, скажу тебе по чести, Константиныч, хошь не хошь, а из-за кирпича беспокойно живется... Хреновый ныне кирпич пошел! То ли вот ране бывало... Я тую эпоху, когда кирпич хорош был, еще застал в своей цветущей молодости...

На столе тихонечко, словно боязливо, звякнул вдруг телефон.

— Чудеса, — сказал Небольсин, не веря своим ушам.

— Сымай... звонит ведь, — кивнул дядя Вася.

— Да нет, не может быть.

Но телефон уже звонил — в полный голос. Он звал, требовал, надрывался в настойчивом призыве.

— Да, — сказал Небольсин, срывая трубку, всю в пыли. В ответ — звонкий голос барышни:

— Из Петрограда — курьерский, «14-бис». Прошел станцию Лопарская, на подходе Тайбола... Приготовьте пути. Мурманск, Мурманск! Почему молчите? Кто принял?

«Кто принял?» — подумал Небольсин и ответил:

— Как всегда — начальник дистанции... Соедините с Колой.

— Закрутилось, — гыгыкнул дядя Вася, дымя.

— Кола, Кола, — звал Небольсин. — Кола, из Петрограда — курьерский, «14-бис», первый курьерский на Мурманск... Освободите свои пути, пропустите на Мурманск!

Он повесил трубку и улыбнулся:

— А чего же тут удивляться, дядя Вася? Дорога всегда есть дорога. И на то она создана, чтобы люди по ней спешили..

* * *

Люди спешили, задумываясь над счастьем.

Надо было готовить пути — под бегущее мимо окон счастье.

В добрый час!

Глава десятая

В снежном завале за Печенгой бойцы отыскали пограничный столб. Сбили с него орла, размахнувшего крылья над полярной теменью, и развернули красную звезду на запад. Так был возвращен народу громадный Северный край — на грани ночи, над обрывом в океан.

640 000 квадратных верст с населением тоже в 640 000 человек. Восхитительно точно на каждую душу по целой версте. До чего же широко и просторно живется человеку в этом краю!

Шумит над крышею звонкий лес под Шенкурском, стреляет по елкам красная белка, проходит медведь, вытряхивая из-под снега белую куропатку; а в реке плещется красноперая рыба.

Тогда мы еще не ведали, как подспудно богат русский север. Затаенно лежали, издревле храня свои тайны, нетронутые дикие земли Тогда — в эти первые годы — мы черпали богатства только поверху, что бросалось в глаза — то и орали. Рыбу — сетями и мережами, белку — пулею в глаз, молевое бревно крутилось в порогах, и его хватали баграми дюжие дядьки на весенних запанях.

Северная красавица стыдлива: прошло немало лет, прежде чем нам до конца открылось ее лицо.

Это прекрасное лицо — лицо моей первой любви.

Я ничего не знаю прекраснее русского севера!

Глава одиннадцатая

Год 1920-й — год больших надежд и пламенных мечтаний.

Год холодный, голодный — замечательный год.

Люди оглядели друг друга и задумались о любви.

«Теперь — можно!»

* * *

— Что вы отворачиваетесь? — сказал Женька Вальронд. — Я вам говорю о деле... Теперь можно подумать о технике, пришло время. Флот разорен, и его надо создавать заново...

Молодой комдив ходил по тесной каюте сторожевика, а перед ним навытяжку стоял дивизионный механик.

— Вам, наверное, кажется, — продолжал Вальронд, — что если война закончилась, то подшипник гребного вала пускай купается в манной каше, а не в тавоте... Кстати, вы дутье Гоудена опробовали?

— Забыл, — слабенько оправдался механик.

— Вот видите... А из машины у вас тянет виндзейль, стационары же холостят. Так дальше нельзя! — произнес Вальронд. — Флот у нас пока маленький, и каждый вымпел этого флота, особенно здесь — на севере, должен быть начеку... И наконец, последнее, — заметил Вальронд строго. — Все мы, моряки, никогда не были в дураках по части выпивки и закуски... Вы разве сомневаетесь?

— Да нет, не сомневаюсь, — охотно согласился механик.

— Но надо знать меру и время. Вот скажите по чести, стармех, вы меня когда-либо видели выпившим?

— Нет, товарищ комдив, никогда не видел.

— А я ведь тоже... не дурак, далеко не дурак! Ладно, — отпустил Женька механика на покаяние. — На первый раз я делаю вам выговор. А потом поставлю вопрос о списании вас с флота. Это как раз тот случай, когда бравые специалисты валяются на улице без работы, и мы подберем на дивизион механика более расторопного... Осознайте весь ужас своего равнодушия — и можете идти!

Продраив механика с песком и мылом, комдив стал бриться — с песком и с мылом. Буквально так, ибо в куске мыла, который он разводил на блюдечке самодельной паклевой кисточкой, попадался мелкий речной песок... Под чьими-то пальцами напористо дребезжала дверь каюты: дру-дру-дру.

— Войдите! — разрешил Вальронд, и в каюту к нему вошел мрачного вида мужчина в штатском пальто; пучки седых волос торчали из ноздрей.

— Я техник с завода... Ваш дивизион вызывал меня. Сверка артиллерийских прицелов на панораме... Так?

— Так точно, — ответил Вальронд. — Садитесь, товарищ.

Заводской техник долго приглядывался к Вальронду:

— А вы меня, комдив, никак не хотите узнать?

— Нет. Помилуй бог — не узнаю.

— Да, — призадумался техник.

— Тогда ведь было темно... в августе восемнадцатого! Да и вы с Павлухиным сидели под капотом. Было нам не до милых, разговоров... Однако «ямайку» вы расхряпали и даже спасибо мне не сказали... Помните?

— Так это вы?! — воскликнул Вальронд.

— Я. Катеришко-то у меня свой. Когда и семгу поймаешь. Когда и так: семью посадишь в воскресенье — и в море! За ягодами также, за грибами... Катер иметь — дело хорошее, особенно здесь.

Вальронд наспех вытер лицо мокрым полотенцем.

— Послушайте, — сказал, — у меня к вам один вопрос. Весьма конспиративного свойства. Здесь, в Архангельске, при интервентах была такая княгиня Вадбольская, она-то и устроила нам спасение с помощью вас и вашего катера...

Техник удивленно пожал плечами:

— Поверьте, я не знаю никакой княгини.

— Но, помилуйте, дорогой товарищ, кто же в таком случае просил вас спасти меня и Павлухина?

Техник поднялся, построжал лицом.

— Николай Александрович Дрейер, вечная ему память.

— Николаша Дрейер? — удивился Вальронд.

— Да. Мы состояли с ним в одной партийной ячейке.

Вальронд куснул в раздумье пухлую губу.

— Опять я запутался... Если это так, то каким же образом сюда могла затесаться княгиня? Большевик Дрейер и... княгиня?

— Я тоже ума не приложу, о какой княгине вы говорите...

Они сообща проверили схему стрельбы, после чего Вальронд получил у начфина дивизиона жалованье (теперь оно стало называться зарплатой). Под флагами Советской страны вмерзли в лед до весны три сторожевика его дивизиона: «Заряд», «Патрон» и «Запал». Как командир этих кораблей, Женька получил сегодня приличное вознаграждение — в миллионах. Реформа еще не была проведена в стране после разрухи, и все исчислялось гигантски — миллионами, причем в ход шли наряду с совзнаками и екатеринки, и керенки, и даже облигации займа Свободы. Один номер газеты «Правда» стоил тогда две тысячи пятьсот рублей, одна почтовая марка обходилась в триста двадцать рублей... Это было время, когда пели:

Залетаю я в буфет -
Ни копейки денег нет:
- Разме-еняйте
сорок миллионов!..

Перейдя Северную Двину по льду от самой Соломбалы, Вальронд прыгнул на ходу на подножку трамвая, который дотащил его, тарахтя и названивая, до губисполкома.

Самокин встретил его дружески:

— Садись, морской. Потолкуем...

Странно прозвучал первый вопрос:

— Ты против Советской власти, Максимыч, не возражаешь?

Вальронд подмигнул Самокину:

— А возможно и такое?.. Чего это ты, Самокин, посадил меня под лампой и рассматриваешь? Возражаю — не возражаю...

Самокин сказал ему:

— Я тебе, Вальронд, хочу посоветовать, чтобы ты подумал о вступлении в партию. Тебя знают на флоте как хорошего товарища. Оборона Мудьюга в августе — отлично! Прошлое — чистое...

Вальронд ответил:

— Самокин, ты же знаешь: я окончил перед войной Морской корпус его величества. Там великолепно давали навигацию, тактику, историю флота, языки, артиллерию, минное дело, гальванное, пороховое и прочее. Но — вот беда! — там не давали нам Маркса...

— А своя голова у тебя на што? — спросил Самокин.

— В том-то и дело, дорогой товарищ Самокин, в этой башке есть все, от навигации до тактики, но вот Маркса... увы, не содержится! Я ведь не поручик Николаша Дрейер, который на лекциях по такелажу Карла Маркса штудировал. Мне давали брамшкотовый узел — вязал брамшкотовый, давали выбленочный — пожалуйста, я тебе и сейчас с закрытыми глазами свяжу. Но Карла Маркса при этом я под партою не держал. И скажу тебе честно, Самокин: быть в партии только по билету, чтобы ушами хлопать, я не желаю. Дайте мне Маркса, как раньше давали курс артиллерии, — тогда дело другое. Советской власти трудно — я ей от души сочувствую. И вы меня занесли в число сочувствующих. А в партию, прости, Самокин, рановато мне... Дай осмотреться. Поразмыслить.

— Знаешь, — ответил Самокин, — тяжело тебе будет командовать кораблями без знания той идеи, за которую страна боролась и еще будет много бороться.

— Я же... воевал! — обиделся Вальронд.

— Верно. И хорошо воевал. Но больше наскоком. Сгоряча Трах-пах-тарарах! — и ты победил. Не вдумываясь. Скажи, разве не так?

— Пожалуй, отчасти ты прав, Самокин. Очень мне не понравилось тогда на Мурмане. Бежал куда глаза глядят...

— Вот видишь, — поймал его Самокин. — Куда глаза глядят!

— Но поглядел-то я в вашу сторону, — вывернулся Вальронд. Самокин крепко хлопнул его по плечу:

— Ладно. Может, ты и прав, что не спешишь. Партии ведь тоже не нужны лишние. Учись, мозгуй сам. Придет время — и явишься к нам... Здоровье ничего?

И вдруг Вальронд ответил:

— Не поверишь ты мне — плохо! Задыхаюсь временами.

— Брось курить. Сосешь всякую отраву.

— Надо. Сам понимаю.

— Обедал? — спросил его Самокин.

— Нет, не успел.

— Ну, пошли в нашу столовку...

* * *

С разговорами о магнитных минах, которые еще не все вытралены после англичан, они обедали в шумной столовой Архангельского губисполкома. Самокин между делом, потягивая кисель, спросил:

— Максимыч, ты как теперь насчет этого... не закидываешь? Я ведь не забыл, как тебя на Цейлоне нагишом на крейсер доставили.

Вальронд ответил ему — без улыбки:

— А я вот, знаешь, часто вспоминаю о своей маме...

— О маме?

— Да. Она была умная женщина. И вот она говорила, помню, так: если человек до тридцати лет не женится и продлевает грехи молодости — то этот человек уже пропащий.

— Умная у тебя мама, — согласился Самокин.

— Еще бы! — восторженно подхватил Вальронд. — А если к сорока годам человек не разбогатеет, то ему уже никогда не разбогатеть. Но я сегодня как раз получил за месяц службы полтора миллиона, и будущее меня отныне уже не страшит.

Самокин улыбнулся:

— А сколько тебе сейчас, Максимыч?

— Сейчас двадцать девять... Пора исполнить святой завет моей мамы: остепениться и, остепенясь, жениться.

— Это хорошо, — похвалил его Самокин. — Только дам совет не женись ты никогда на дуре. Лучше пусть старше тебя, пусть урода косая, — только бы умная. А с дурой — наплачешься...

В этот момент Женька заметил женщину. Она была в тужурке чекиста, а под локтем держала остроконечную буденовку. В руке, поднятой над столиками, она несла стакан с чаем. И растерянно озиралась, выискивая свободное место. Это была... княгиня Вадбольская! Вальронд спокойно (он умел быть спокойным) сказал:

— Погляди, Самокин, какая красивая женщина... правда? Кстати, ты не знаешь ли — дура она или не дура?

— Дашу Коноплицкую дурой не назовешь, — ответил Самокин.

— Кто, кто это? — удивился Вальронд.

— Даша Коноплицкая, наш работник... Она оставалась тут при англичанах, и через нее мы знали все, что делается в стане врага... Хочешь, познакомлю? — спросил Самокин.

Женька Вальронд придержал частое дыхание.

— Ну что ж, — сказал, — давай...

— Даша! — позвал Самокин. — Иди сюда, Даша!

Рядом с Вальрондом опустилась рука, поставив на стол чайный стакан. Командир дивизиона поднял голову и встал. Даша сразу вспомнила его:

— Мы уже знакомы... княгиня Вадбольская.

Вальронд отчетливо приударил каблуками:

— В таком случае — граф Калиостро, принц Сен-Жерменский... Прошу, ваше сиятельство! — И пододвинул женщине табуретку.

— А вы оба... красивые, — сказал Самокин. — Да вроде бы и не дураки. Ну, ладно, ребята. Я пойду. Побеседуйте...

Они остались одни. Долго молчали.

— А вы все там же? — спросил Вальронд. — В слободе?

— Да. Привыкла... хозяева оказались хорошими. А знаете, — неожиданно призналась Даша, — ведь я стала тогда княгиней совсем нечаянно. С вашей легкой руки! Вы случайно обмолвились на вокзале в Вологде, оказывали мне всю дорогу такое внимание... Вы шутили, я понимаю. Но ваша шутка подсказала мне все дальнейшее. И я, кажется, удачно развила ваш случайный экспромт.

— А вы, — подхватил Вальронд, — тогда помогли мне с отметкой командировки у адмирала Виккорста. Вы помните, Даша, как все попадали в обморок при виде вас в штабе? А я только успевал складывать в штабеля трупы влюбленных в вас!

— А когда вы сидели на Гороховой, два, — продолжила Даша, — в здании ВЧК, и писали отчет, я его уже тогда читала. В одном поезде с вами (вы не знали этого) я выехала из Петрограда и всю дорогу мучилась... Как? И вдруг — вы: с вами под руку я вошла в Архангельск, как с паспортом. Наша встреча была случайной...

— Сегодня — тоже, — сказал ей Вальронд. — Завтра мы встретимся опять случайно. И я желаю, чтобы каждый день мы встречались с вами... случайно!

Вальронд уже не отпускал Дашу от себя, и женщина все поняла превосходно. Она была постарше Вальронда, опытнее его в жизни, она многое умела читать по глазам. А в глазах моряка плакали тоска, смятение. Женька готов был разодрать себя на сто кусков — только бы она никуда теперь не делась...

— Куда? — спросила его Даша на улице.

— У меня, — похвастал Вальронд, — полтора миллиона в кармане.

— О!

— И если я не истрачу их сегодня — я не успокоюсь.

— Ты всегда так делаешь, командир?

— Неуклонно. Деньги у меня существуют только один день. Иногда, честно признаюсь, мне даже не хватает их до вечера.

Даша сказала:

— Представь! У меня точно такое же положение... Только то, что я мать, у меня на руках ребенок, это еще немного меня сдерживает. Я готова пустить по ветру все деньги. И мне всегда что-нибудь нравится... Так хочется купить! И... нету денег.

— А я совсем не спросил... как ваша дочь? Твоя дочь?

— Ничего. Спасибо. Понемножку занимается домашним разбоем. Уходя на работу, я закрываю, ее. — Даша показала Вальронду ключ. — И никогда не знаю, что меня ждет дома, Евгений.

Это «Евгений» прозвучало так неожиданно, что Женька Вальронд даже отшатнулся.

— Но меня так никто не зовет — Евгением, я — Женька... Самый чистокровный и неподдельный Женька! Бывший мичман и командир носового плутонга крейсера первого ранга «Аскольд»... Где-то он, бедняга, сейчас?

— Крейсер? — спросила Даша.

— Да, — загрустил Вальронд. — Наверное, стоит в доках Девонпорта. И, в лучшем случае, англичане режут его на куски автогеном. Он был очень старенький, этот крейсер! Такой старенький, что когда мы давали на нем фуль-спит, то на корме пулями вылетали заклепки... Боже, как давно все это было!

Кинематограф был еще закрыт, и они направились к цирку-шапито, недавно раскинутому на набережной. Заплатив сто тысяч, Вальронд приобрел места в первом ряду. Он любил цирк, и Даша, как выяснилось, любила тоже.

Два старых льва, подгоняемые стуком бича, лениво вышли на арену. Один лев пережил в Архангельске интервенцию, бока у него ввалились, грива свалялась, — много было переживаний у льва. Своего дрессировщика звери слушались очень плохо и больше зевали, словно не выспались. Один из них уселся на барьер тощим задом, и хвост его просунулся между прутьев решетки. Как раз возле колен Даши, на что Вальронд заметил:

— А что? Совсем неплохая кисточка для бритья... В полумраке шапито блеснули озорные женские глаза.

— Наверное, она очень мягкая, — шепнула Даша. — Приятно провести по лицу этой кисточкой... Что вы делаете? — вскрикнула.

— Как что? — ответил Вальронд, беря льва за хвост. — Мне будет приятно исполнить ваше желание. За льва не волнуйтесь: мы с ним старые приятели...

Лев вдруг глухо провыл, скаля зубы на дрессировщика.

— Держите его... ради бога! Держите, — говорила Даша. Лев видел только одну причину плохой жизни — в своем же дрессировщике. И когда его взяли сзади за хвост, он напрягся всем телом, готовый сорваться в стремительном прыжке. Вальронд понял, что шутки плохи и теперь надо спасать дрессировщика.

Упершись ногами в барьер, он схватился за хвост двумя руками. Прямо перед ним металось лицо несчастного укротителя, которого лев готов был сожрать на месте.

— Теперь держите крепко, — велела Даша.

— Он в моих руках... не стоит волноваться!

Вальронд дождался, когда дрессировщик скроется, и разжал пальцы. Лев пулей вылетел на середину арены. Шапито наполнился светом, и Даша взялась за свою буденовку:

— Ну вот и доигрались. К нам уже идет милиция...

Милиционер еще издалека нацелился на Вальронда взглядом:

— Товарищ командир, пройдемте... до отделения!

Следом за Вальрондом тронулась и Даша.

— Придумай хоть оправдание, — шепнула она.

— Уже придумал: лев напал на тебя, а я вступился...

Даша простояла на улице, пока Вальронда не выпустили из милиции. По лицу его она поняла все.

— Чист, командир?

— Аки голубь. Обработали. До конца месяца... А ведь еще сегодня утром у меня было полтора миллиона!

— Теперь моя очередь тратиться, — сказала Даша.

— Что ж, начинай теперь ты...

— Но вот беда: у меня давно ничего нет.

Безденежные и молодые, они стояли на снегу. Вдалеке виднелся частокол мачтовых штыков, словно воздетых для боя. Над Соломбалой дымно несло из труб, изгарь доков оседала на льду реки, а здание флотского полуэкипажа приветливо светилось огнями: там ужинали матросы.

Даша застегнула ему воротник шинели, и по тому, как неудачно были пришиты крючки, она догадалась, что здесь не было женской руки, — моряк молод, и женщины у него нету.

— Не будем стоять, командир. Хочешь, пойдем ко мне и будем пить чай...

— Еще бы не хотеть! — подпрыгнул Вальронд. — Если уж признаться по чести, то я только и жду, чтобы меня пригласили...

* * *

Та же улочка Немецкой слободы, заметенные пышным снегом заборы, тишина переулков и скрип снега под ногами. Все тот же старый дом с палисадником, и светятся в глубине двора зеленые абажуры.

— Прошу. — Он пропустил Дашу впереди себя на крыльцо. Даша долго не могла попасть ключом в скважину замка.

— Всегда с ужасом открываю, — говорила она. — Прошу не пугаться, если для начала я займусь домашней уборкой. Удивительный запас энергии у моей дочери...

В комнатах было тепло, так приятно было сложить перчатки перед зеркалом. Навстречу матери выбежала девочка — со словами:

— Мама, ты не ругайся сегодня — я уже все убрала.

— Тем хуже для меня...

А за стеною журчала швейная машинка и бедная швея пела:

Вкупе брак, вкупе гроб,
Вкупе кляч, вкупе смех.
Вкупе жизнь без хвороб,
Непохожая на всех...

Вальронд заметил, что девочка сильно выросла, и нежно провел ладонью по ее льняным волосам.

— Тебя, если не ошибаюсь, раньше называли Клавой?

— Да. Клава!

— Вот видишь, какое у тебя чудесное имя... А как прикажешь называть тебя по батюшке?

— Евгеньевна, — ответила девочка, и Женька Вальронд чуть не отдернул руку от ее головенки, как от огня.

Прищурившись, он стоял, прислонясь к косяку двери, и следил, задумчивый, как Даша накрывает на стол к чаепитию. Потом сказал — громко, со смыслом:

— Это неплохо твоя мама придумала. Твоя мама умница: она умеет предугадывать события в своей жизни заранее... А что, если, Клавочка, ты будешь называться так Клавдия Евгеньевна Вальронд? Скажи, девочка, тебе это нравится?

— Очень, — ответил ребенок.

— Мне тоже нравится. Это неплохо звучит... — И он с удовольствием повторил: — Клавдия Евгеньевна Вальронд! В этом действительно что-то есть... У меня с тобой, Клавочка, будет на эту тему разговор особый.

Лицо Даши оставалось непроницаемым, словно она не понимала всех этих намеков. Поведя рукой над столом, женщина сказала:

— Садись, командир. Что есть — то есть, в магазин не побегу.

Потом, уже после чая, когда стрелка часов подбегала к полуночи, а утомленная дневным разбоем Клавочка крепко спала на диване, румяной щекой на подушке, Даша сказала:

— Я тебя провожу, командир. До набережной.

Вальронд распетушился, — на всю морскую мощь:

— Я не тот мужчина, который позволит женщине провожать себя!

Но Даша уже сунула в пальто браунинг:

— А я не та женщина, которую провожают мужчины...

...Сыпал мягкий снежок. Обоим было очень хорошо. Лысенький Ломоносов, весь в снегу, стоял перед исполкомом, величаво играя на классических цимбалах.

— До чего же мне не нравится этот Ломоносов!

— Он никому не нравится, — ответила Даша. — Но зато классика. Работы Мартоса... Для музея — хорошо, для Архангельска — плохо!

— Мне нравится Ломоносов иной, — сказал Вальронд.

— Какой же?

— Без цимбал. С дубиной в руке он догоняет академика Шумахера, чтобы побольней лупануть немца по хребту.

— Ты очень буйный, командир. Тебя послушаешь, так одни калибры, дюймы, пороха и дубины... Тебя надо пригладить! Чтобы ты стал нежный и каждый вечер играл на цимбалах!..

Наступила пора прощаться — на снегу, на ветру. Даша разглядывала рваный палец своей перчатки и ждала, что он ей скажет...

— Я считаю, Даша, — .сказал Вальронд, не откладывая дела в долгий ящик, — что лучше меня вам никого не найти... Пожалуйста, я тебя очень прошу: подумай обо мне сегодня...

Резко повернувшись, она пошла прочь от него. «Обиделась?» Нет, не обиделась... Обернулась и помахала рукой.

— Я подумаю! — ответила издалека и убежала (как девочка)...

Вальронд вытер лицо снегом и пошел на корабль в Соломбалу. Прямо через лед реки — прямо на дивизион.

А она пусть думает. Пусть она думает теперь всю ночь...

Пусть она не спит до утра — и думает. Все равно — лучше ей ничего не придумать!

* * *

Женька Вальронд оказался на редкость хорошим мужем. Он вошел в семейную жизнь отличным хозяином и отцом. Они прожили вместе только четыре года — четыре года, как один день, как один вздох, как один ликующий возглас...

Комдив Е. М. Вальронд умер от лютой астмы, которая развилась как следствие отравления газами у водопада Кивач.

Алмазна сыплется гора
С высот четыремя скалами,
Жемчугу бездна и сребра
Кипит внизу...

Вечный водопад прошумел и затих навсегда. Его похоронили на скромном соломбальском кладбище, неподалеку от могилы известного полярного морехода Пахтусова.

С могилы комдива открывался чудесный вид: качались мачты кораблей, а по вечерам на тонких реях загорались огни, такие уютные и такие зовущие — всё вдаль, в моря, в туманы...

После него остался единственный сын.

Тоже Евгений — тоже Женька Вальронд!

Тоже офицер флота, — пусть всегда качаются палубы, пусть всегда ревут, просвистанные штормами, просторы моего океана.

«И твердо серые утесы выносят волн напор, над морем стоя...»