Глава первая. Часть первая
Койка покачивалась и подрагивала, равномерный грохот машин углублял утренний молодой сон, но что-то зазвенело тревожно, непрерывно и настойчиво... Пожарная тревога! Судовой номер сорок пять — значит, рожок № 15 в правом офицерском коридоре... Юрий Ливитин быстро сел, привычно протянул руки к натянутым парусиновым бортам койки, чтобы спрыгнуть на палубу и бежать на свое место. Но руки не нашли опоры и скользнули по ворсистому одеялу. В купе — солнечная полутьма синих штор, вагон мягко гремит и покачивается, и никакого рожка № 15 нет. Отпуск! Три свободных дня вне корабля, тревог и дудок! Юрий улыбнулся и зевнул с удовольствием.
Как быстро, однако, въедаются в сознание корабельные привычки! Койка, пожарная тревога, место по ней у рожка № 15, — точно годами приучен он к быстрому набату пожарной тревоги и к судовому расписанию. На самом же деле нет еще трех недель, как Морской корпус начал летнее плавание. Это, однако ж, хорошо: гардемарин всегда должен ощущать себя на корабле, и береговая спокойная жизнь должна быть ему чуждой и непривычной.
— Слушайте-ка, будущий Нахимов, — сказал добродушный голос снизу, — не пора ли вставать? Гельсингфорс проспите, — чай уже разносили.
Юрий свесил голову. Толстый пехотный офицер сидел на диване, с которого постель была уже убрана, и пил чай, позванивая ложечкой. Армейское остроумие — "будущий Нахимов", сам-то ты очень на Кутузова похож, бурбон пехотный!..
— Благодарю вас, господин штабс-капитан, я сейчас встану.
Гардемарины всегда вежливы, но холодны, как британцы: надо уметь давать понять неизмеримую пропасть между захудалым армейским офицером и гардемарином Морского корпуса — корпуса, единственного на всю Россию, корпуса, в который принимают только сыновей офицеров, потомственных дворян и чиновников не ниже четвертого класса табели о рангах. Не пехотное провинциальное училище, куда берут без разбора, кого попало!..
Штабс-капитан навязчив, бестактен и неопрятно словоохотлив. Юрию уже известно (а познакомились они вчера в полночь), что штабс-капитан возвращается из отпуска в Николайштадт, что гарнизон там мал и служба однообразна, что чухны вообще сволота, а ихние (он так и сказал — ихние) девки безобразны и утомительно добродетельны и что сам штабс-капитан уже дважды обойден чином. Провинциальный армеут!
Юрий ловко соскочил сверху, полунатянув белые брюки, и, извинившись, докончил одевание внизу. Штабс-капитан внимательно и достаточно бестактно следил, как Юрий, плотно обернув форменкой бедра, застегнул откидной клапан флотских брюк и как оправил потом форменку рассчитанно-небрежным напуском.
— А знаете, будущий адмирал, неостроумные у вас штаны, ей-богу! Это каждый раз за надобностью все пуговицы расстегивать?
— Форма. Кроме того, обычная прорезь была бы безобразной. Ведь брюки спереди ничем не прикрыты.
Таким тоном говорят с прислугой, с капельдинером в театре — безразличным, сухим и вежливым тоном. Но штабс-капитан этого не замечал. Он пил чай, и его мятый китель собрался на животе в привычные складки. Он отпустил сальную шутку насчет некоторых удобств клапана и сам засмеялся ей довольно и искренне. Юрий Ливитин изобразил улыбку так, как делает это старший офицер "Авроры", старший лейтенант Энгельгардт, для Юрия служит образцом настоящего флотского офицера: он всегда холоден, корректен, презрителен, ослепляюще чист, всегда тщательно выбрит. Юрию брить еще нечего, а пухлые губы никак не идут уголками вниз, презрительный взгляд также не удается: глаза всегда неприлично-мальчишески веселы. Единственно, что выходит похоже, — это холодный, стальной голос и нарочитая сдержанность жестов. Юрию восемнадцать лет, юность бурлит в нем здоровой и сытой жизнью, и в кругу товарищей — там, в корпусе, — Юрий бесится порой, как мальчишка. Но вне корпуса форма обязывает к сдержанности и соблюдению достоинства.
Он вымылся над вделанным в стенку умывальником, вычистил зубы и пожалел, что нельзя сделать прямой пробор (Энгельгардт причесывался именно так), — круглая голова была глупо стрижена под машинку; в плавании гардемаринов стригут, как матросов. Но и это, как и многие неудобства, возводилось традициями в заслугу: в море, в трудном плавании, невозможно иметь безупречный пробор, поэтому лучше его не иметь совсем, — так защищались гардемарины Морского корпуса от насмешливых выпадов барышень.
Проводник пришел на звонок, убрал постель и принес горячий крепкий чай и бисквит. Юрий сел подальше от штабс-капитана и карманной пилочкой подровнял ногти.
Штабс-капитан вновь пустился в дорожные скучные разговоры:
— А скажите, юнкер, долго вам еще в училище трубить?
"Юнкер"! Ливитин посмотрел на него уничтожающе. "Юнкер Ливитин" — задавиться надо! "Гардемарин Ливитин" — вот это звучит. Это сочетание слов тем более приятно ласкает самолюбие, что оно еще ново, только вчера прочли на шканцах "Авроры" приказ о производстве кадет 4-й роты в гардемарины 3-й роты, — отсюда и отпуск, и уверенность жестов, и новенький золотой якорек на узких белых погонах. "Юнкер"!..
— Простите, господин штабс-капитан, я не юнкер, я гардемарин Морского корпуса.
— Ну, это все равно!
— Никак нет. У нас юнкеров нет.
— Вы мне очки не втирайте, — обиделся штабс-капитан. — Я сам знаю, что есть! У меня в роте вольноопределяющийся Герлях переведен в армию из юнкеров флота.
Взгляд Юрия снисходителен.
— Гардемарина Морского корпуса могут разжаловать в юнкера флота за неуспешность или дурное поведение — это верно, господин штабс-капитан. Юнкер флота — это вольноопределяющийся флота, и ничего более.
— Ну, ладно. А гардемарином сколько вам лет быть?
— Гардемарин, — Юрий поправил ударение, — оканчивает Морской корпус через три года. В 1917 году я буду иметь честь стать офицером флота его величества.
Флота его величества в России нет. Есть Российский императорский флот. Но это долго и не так звучно; кроме того, англичане говорят: "Хис мэджисти шип, хис мэджисти нэви" — корабль его величества, флот его величества, — а англичане достойны подражания во всем, начиная с дредноутов и кончая трубкой и хладнокровием. Англичане — лучшая морская нация в мире.
— А юнкера флота тоже могут произвести в мичманы?
— Так точно, в мичмана.
Юрия это забавляет, а штабс-капитан запыхтел: два подряд исправленных ударения его бесят. Но флот во многом отличается от армии: юнкер — гардемарин, обыкновенный рапорт — по-флотски рапорт, в армии на север указывает компас, во флоте — компас. Все это мелочи, но они лишь подчеркивают, что штабс-капитану никогда не понять пышной четкости флотской службы. Штабс-капитан раздраженно поставил стакан на столик:
— Ну, раз производят, значит, и разницы нет!
— Кроме одной. Офицер из юнкеров флота вряд ли когда-нибудь получит адмиральские орлы.
— Почему это?
— Так...
Ливитин явно, но корректно насмехается. Штабс-капитан злится:
— Черная кость?
— Н-нет... отсутствие нужных знаний... Морской корпус приравнен к высшим учебным заведениям.
Юрий врет, но врет искренне. Ему этого хочется, как хочется всем воспитывающимся и воспитавшимся в Морском корпусе, единственном во всей России. Он врет также насчет юнкеров и адмиральских орлов: адмирал Макаров никогда не кончал Морского корпуса, а сдал мичманский экзамен, окончив только мореходное училище, что не помешало ему сконструировать первый в мире мощный ледокол "Ермак" и написать первый в России курс морской тактики. Но об этом упоминать не обязательно. Юрию хочется показать штабс-капитану, окончившему какое-нибудь провинциальное пехотное училище, всю огромную разницу между гардемарином и юнкером. Штабс-капитан молча закурил дешевую папиросу. Ливитин вынул трубку.
— Разрешите курить, господин штабс-капитан?
Душистый дым распластался синими облаками и дрожит в воздухе вместе с вагоном. Штабс-капитан прекращает разговор — в нем накипают обида и бессильная злость. Мальчишка, нахал, английский табак курит, одет с иголочки, самоуверен, — таким вся дорога чиста. Она расчищена для них отцами и дедами, мальчишка, наверное, уже сейчас знаком со всем флотом, — и легка ему будет служебная лямка. Штабс-капитан равно не любит офицеров гвардейских полков и офицеров флота. Они одинаково блестящи, самоуверенны и обособленны. Гвардия его величества, флот его величества!.. А армия — не его величества? Армия, безмерная серая армия штабс-капитанов занумерованных полков, армия, принимавшая на себя удары войн и восстаний, разве она — не его величества? Откуда у них, у флотских, эта самоуверенность, с которой они ходят по улицам финских городов, как по дорожкам собственных имений? Они подлинно владеют этой страной, порядок в которой поддерживают те же штабс-капитаны гарнизонов Або, Торнео, Николайштадта и Свеаборга. Штабс-капитан побаивается мичманов и боится лейтенантов, хотя они ниже его чином. Но как утвердишь свой авторитет, если китель всегда висит на брюхе складками и голос в гневе может только срываться на высокий фальцет и неостроумную брань? Нигде не купишь этой золотой брони превосходства и самоуверенности, это — годы воспитания и наследственный капитал предков.
Штабс-капитан взглянул на гардемарина с ненавистью и любопытством.
Гардемарин сидел свободно и непринужденно, но прилично, как сидят в светских гостиных. Он затягивается трубкой долго и глубоко так, что нижняя челюсть опускается и кожа щек натягивается. Потом медленно и спокойно вынимает трубку изо рта, размыкает свежие юношеские губы, и во рту виден клубящийся белый дым. Он вдыхает его в себя, выдвигая нижнюю челюсть вперед, откидывает голову слегка назад и выпускает длинную струю дыма, направляя ее вбок и вверх нижней губой. Штабс-капитан не знает, что красиво курить — особое искусство и что эта манера перенята Ливитиным у старшего лейтенанта Вилькена, который, в свою очередь, вывез ее из заграничного похода на крейсере "Россия", заимствовав непосредственно от флаг-офицера английского адмирала. Штабс-капитан этого не знает и с внезапной резкостью, неожиданной в его неряшливом и рыхлом теле, кидает под стол в плевательницу изжеванный и обмусленный окурок. Окурок упал рядом с никелированной плевательницей на синий ковер, и штабс-капитан бессильно и густо покраснел перед мальчишкой младше его чином. Гардемарин не замечает окурка, он даже не смотрит туда, но штабс-капитан чувствует, что это только снисходительная светская учтивость.
Поезд замедлил ход. Гардемарин встал и, сбросив в пепельницу ударами согнутого пальца лишний пепел из трубки, сунул ее с огнем в карман. В этом тоже флотский настоящий шик: класть трубку с огнем в карман. Жизнь строится из мелочей, и нельзя упускать ни одной мелочи. Нужно всегда, каждую секунду, даже наедине, чувствовать себя под посторонними взглядами, если хочешь быть безупречно-сдержанным и запоминающимся. Такова школа жизни, таков железный закон светскости. Ливитин надел фуражку и ребром ладони проверил, приходится ли кокарда посередине лба.
— Счастливо оставаться, господин штабс-капитан, — сказал он, прикладывая руку к фуражке.
Штабс-капитан посмотрел на него с завистью, грустью и всей обидой захудалого армейца. Все, что белое, — форменка, брюки, туфли и чехол на фуражке, — ослепительно; все, что золотое, — буквы на ленточке, нашивки и якорьки на погонах — блестит; полосы тельняшки, воротник форменки и обшлага — темно-сини. Ровный загар сдерживает юношеский румянец, тонкий нос с вырезанными глубоко ноздрями напоминает штабс-капитану старинные портреты генералов в николайштадтском собрании, — порода, кровь поколений. Юноша стоял над штабс-капитаном, подобный белому фрегату в высоких парусах над мшистым озеленелым камнем, — будущее российского флота побеждает российскую армию, армию гарнизонов заброшенных крепостей, армию безвестных занумерованных полков, квартирующих в российских захолустьях. Единственное, чем может штабс-капитан уязвить гардемарина, — это, не меняя позы и не подавая руки, сказать небрежно: "До свиданья, юнкер". Но штабс-капитан поднялся с дивана, протянул руку и смущенно сказал:
— Честь имею кланяться...
Разве может не покорить кого-нибудь этот юноша, дорога которого открыта до конца жизни, юноша, рожденный для блеска лейтенантских погон и для тяжелого полета адмиральских орлов?..
Гардемарин вышел на перрон вокзала, и штабс-капитан следил, как уверенно и легко он пробирался через толпу. Руки прижаты локтями к телу, кисти слегка отставлены и отмечают каждый шаг плавным покачиванием вокруг тела. Кажется, что он только что вымыл руки и несет их перед собой, боясь запачкать о самого себя. Эта особенная походка выдумана самим Юрием, и будет день, когда кто-нибудь переймет эти изящные, плавные жесты, как перенял сам Юрий манеру курить трубку.
Гельсингфорс был солнечен, чист и аккуратен, как всегда. Кажется, что солнце никогда не покидает этот город; зимой оно нестерпимо сияет на сметенных к панелям сугробах, на обсыпанных инеем деревьях, на гладком льде замерзшего рейда. Летом оно жарко наливает до краев неширокие улицы финского голубого камня и вязнет в густой листве бульваров и садов. В этот майский день Гельсингфорс стоял на граните своих набережных у тихой воды рейдов аккуратно и чистенько, как белокурая крепкая фрекен в крахмальном переднике у кафельной плиты над тазом теплой воды: чистый, неторопливый, хозяйственно-удобный город. Зеленые трамваи катились, как игрушки. Витрины каждого магазинчика миниатюрно-солидны, а на Эспланаде они размахивались во всю стену, и тогда солидность их граничила с роскошью, и в них беспошлинные иностранные товары. Бесшумность автомобилей равна молчаливости их шоферов. Полицейские на перекрестках — в черных сюртуках, вежливы, неразговорчивы и подтянуты. Шведские и финские надписи на вывесках, на трамваях, на табличках с названиями улиц, шведская и финская речь неторопливой тротуарной толпы, белокурые проборы и локоны, розовые щечки молодых людей и девушек, марки и пенни сдачи заставляли чувствовать себя в иностранном городе. Даже часы — и те отличаются на двадцать минут от петербургского времени: здесь время свое, не российское.
В двенадцати часах езды от столицы Российской империи стоит на голубом граните скал иностранный город, и время в нем — не российское. Российское время — хмурое, царское время — медленно, неверно и томительно: оно спотыкается над огромной империей, завязая в ее просторах, как пьяный в непобедимой грязи сельской улицы. Оно бредет в будущее — ленивое, неверное, подгоняемое петербургской трехцветной палкой российское время, — и кажется, что оно всегда чешет затылок в тупом раздумье:
— Куды гонят?..
И никто не знает, куда его гонят — тысячелетнее бородатое российское время, подхлестываемое самодержавием. Оно бредет из мглы веков, проламывая бердышами головы татар и поляков, подминая соседние ханства и царства под медленный шаг потемкинских армий, под легкие копыта императорской кавалерии, устилая Европу разноцветными мундирами александровской гвардии, Азию — белыми рубахами скобелевских отрядов, Восток — черными папахами куропаткинских армий. Приобретая, завоевывая, порабощая, отягощаясь собственной добычей, бредет российское время от войны к войне, и войны торчат верстовыми столбами, меряя тяжкий путь Руси, России, Империи Российской. Войны и восстания дымятся кровью и пожарами по всей стране, первой в мире по пространству. Размеренный шаг русской армии с равной тяжестью ступает в лужи иностранной и в лужи русской крови. Трехгранные штыки с одинаковой силой втыкаются в турецкие, французские и в мужицкие кишки. Барабаны бьют одинаково ровную дробь перед играющими белыми ногами императорского коня на площади и перед вздрагивающими ногами только что повешенных бунтовщиков.
Российские города равнодушно гордятся своими годами, и блеск одних годов затмевается глухим предвестьем других. Кичится Киев 988 годом, когда голая Русь полезла в святую днепровскую воду, таща за собой Перунов и Даждь-богов. Привычно, как купчиха тысячным перстнем, гордится Москва 1812 годом, — а в перстне играет зловещий отсвет залпов и пожаров кривых улиц Пресни. Ревниво хранит Севастополь пороховую славу одиннадцати месяцев 1855 года, — и с дымом нахимовских бастионов смешивается дым догорающего крейсера "Очаков". На башне царицы Сумбеки хмурым царским орлом застыл год 1552, когда Казань перестала быть ханством, а под башней, выкинутые из лавок и дворцов пугачевскими толпами 1774 года, втоптаны в грязь шелка, товары и животы купцов, камзолы, ордена и пудреные головы дворян. Кавказ подымает к снеговым вершинам десятки годов жестокой и темной истории завоевания его аулов. Иртыш качает в желтых струях год 1582, когда на тундры, тайгу и многоводные сибирские реки легло хмурое и тяжелое слово: "Сибирское царство". Угрюмо хранит Гельсингфорс год 1809, год окончательного присоединения Финляндии "к семье российских народов".
И молчат города, все города Российской империи, смотря сквозь дымные и теплой кровью сочащиеся цифры 1904-1905, — смотря сквозь них вперед, в мутную и неизвестную даль грядущих годов, молчат и идут за российским медлительным временем ленивой, бестолковой, толкающейся толпой, сами не зная, куда гонит их гербовая министерская бумага из Санкт-Петербурга...
Они идут покорной толпой — разноязычные, разнолицые, в разное время завоеванные города, княжества и царства: Москва, Киев, Владимир, Новгород, царство Казанское, Астраханское, царство Польское, Сибирское царство, Псковское государство, царство Херсонеса Таврического и Грузинское царство, великое княжество Смоленское, Литовское, Волынское, Подольское, Новагорода низовские земли великое княжество, великое княжество Финляндское, княжество Эстляндское, Курляндское, Лифляндское, Семигальское, Самогитское, Вятское, Югорское, земли иверские, кабардинские и карталинские, область Арменская, государство Туркестанское, — все владения, перечисленные в титуле императора и самодержца всероссийского, царя польского, великого князя финляндского и прочая, и прочая, и прочая. И идет среди них Финляндия, хмурая, как темь ее лесов, твердая, как гранит ее скал, непонятная, как ее язык, и враждебная, как колония. В этой толпе российских княжеств и азиатских царств она идет, ненавидя и молча, твердым финским временем. Не в пример всем им, великое княжество Финляндское, "составляя нераздельную часть государства Российского, во внутренних своих делах управляется особыми установлениями на основании особого законодательства".
И всероссийский обыватель, попадая в Финляндию, чувствует себя не дома, здесь он — всегда в гостях. Он старается идти по улице не толкаясь, он приобретает неожиданно вежливый тон и даже извозчику говорит "вы". Он торопливо опускает пять пенни в кружку, висящую в входной двери в трамвай, опасаясь презрительно безмолвного напоминания кондуктора — встряхивания кружкой перед забывчивым пассажиром. Чистота уличных уборных его ошеломляет, и он входит в их матовые стеклянные двери, как в часовню, — молча и благоговейно. Он деликатно оставляет недоеденный бутерброд за столом вокзального буфета, где за марку можно нажрать на все пять марок. Всероссийский обыватель ходит по улицам Гельсингфорса, умиляясь сам себе и восторгаясь заграничной культурой, тихий, как на похоронах, и радостный, как именинник...
Но истинно-русский человек не может быть долго трезвым на собственных именинах: он робко напивается в ресторане, и вино разжигает в нем патриотическое самолюбие. Чья страна? Финская? Что это за финская страна? Чухляндия! Провинция матушки России! Кто здесь хозяин?.. Российский обыватель вспоминает фельетоны Меньшикова в "Новом времени", где ясно доказывается, что Россия погибнет от финнов, поляков и жидов. Тогда он хлопает кулаком по столу. Шведы и финны брезгливо оглядываются. Потом появляются полицейские в черных сюртуках и молча выводят его в автомобиль, — даже не дерутся. В полицейском управлении точно и быстро называют сумму штрафа; она крупна так, что веселье и удаль спадают. С этого дня российский обыватель начинает отвечать чухнам их же ненавистью, перестает умиляться порядком и теряет всякий вкус к газовым плитам, дешевым прокатным автомобилям и автоматическим выключателям на лестницах, включающим свет ровно на столько времени, сколько нужно трезвому человеку, чтобы подняться на самый верхний этаж. Он живет в Гельсингфорсе напуганно, скучно, без размаха. Скучная страна Финляндия!
Но в Гельсингфорсе стоит флот, в Свеаборге — крепость, на Скатуддене — порт, в Мариинском дворце — генерал-губернатор. Поэтому в Гельсингфорсе живут семьи флотских офицеров, портовые чиновники, семьи гарнизона, врачи, чиновники генерал-губернатора, торговцы, финансисты, преподаватели русской гимназии. В слоеном пироге шведо-русско-финского гельсингфорсского общества флотские офицеры вкраплены блестящими цукатами в верхний, лучший слой; они — украшение, блеск и вкус, и перед ними меркнут деньги шведских и русских финансистов, тускнеет административное величие генерал-губернаторского двора.
Они — хозяева, и в этом им никто не откажет. Гельсингфорс — столица флота.
Это русское население финского города не похоже на приезжих обывателей. Оно привыкло к особенностям Гельсингфорса, половина из них говорит по-шведски, они принимают как должное газовые плиты, центральное отопление, буфеты-автоматы, финскую честность и уличные уборные, чистые, как часовни. Они воспитывают изящных невест для шведских коммерсантов и для флотских офицеров, колеблясь между числом акций и числом просветов на погонах, так как и акции и просветы имеют равную склонность к увеличению в количестве, а следовательно, и к упрочению благосостояния. Они обставляют гостиные легкой финской мебелью, едят перед супом простоквашу с корицей без сахара, они вешают над крахмальными скатертями овальных столов уютные огромные абажуры и поддерживают в своих квартирах нерусскую чистоту с помощью шведок и финнок-горничных. По вечерам в эти квартиры входят флотские офицеры — статные, высокие, маленькие или толстые, но все одинаково милые, изящные и остроумные; они просят у хозяйки разрешения снять оружие и бросают кортики на столики перед зеркалом в передней. Кортики лежат на полированном дереве грудой, и зеркала отражают слоновую кость и золото их рукояток, переливчатый муар черных портупей.
Если составляется компания, квартиры пустеют, — тогда общество на автомобилях закатывается провернуть в "Фению", "Берс", "Кэмп", "Сосьете". В ресторанах музыка, свет, легкий ужин и легкое вино, провороты веселы, искристы, и близость женщин — интересных, остроумных и непродажных женщин — волнует. Флирты мгновенны, романы молниеносны, отблеск моря лежит на гладком сукне сюртуков и ослепительных уголках воротничков, — море не ждет, море торопит ловить жизнь, радость и женщин. Пусть это море рядом, пусть нет из него выхода в океаны, пусть давно забыл российский флот кругосветные трехгодичные плавания и корабли стоят на рейде, как стояли летом и будут стоять весной, но море зовет, море торопит, вино подогревает романтические мечты, и женщины влюбляются в моряков, и моряки влюбляются в женщин, как будто эскадра утром уходит в океан. Невесты уезжают раньше, а под утро рестораны выбрасывают разделенные проворотом компании: пары, пары, двое, двое — черное пальто и шелковое манто, николаевская шинель и пушистая шубка, черное пальто и голубая шляпка, лейтенанты и жены чиновников генерал-губернатора, жены капитанов второго ранга и мичмана, капитаны второго ранга и блестящие вдовы. Автомобили гудят и шуршат по снегу. Ключи отдельных ходов холостых квартир дрожат в горячих пальцах, автоматические выключатели гасят свет на предварительном поцелуе у двери. В холостых комнатах, в ящиках бесполезных письменных столов — коробки конфет и бенедиктин, на постели — свежее, прохладное белье и далеко на рейде — корабль во льду, завтра потребующий службы, а сегодня дарящий блеск и берег...
Если ж нет холостой комнаты, шоферу говорится: "Большой круг", — и автомобиль не торопясь везет пассажиров кругом города, но пассажиры не смотрят на лунный пейзаж, и шофер никогда не оглянется в окошечко за спиной. Купе автомобиля тесно и уютно, как каюта, мостовые ровны и чисты, как корабельная палуба, и автомобиль катится по ним гладко и легко, как сама лейтенантская жизнь. Маршрут "большого круга" установлен точно, и шофер уверенно поворачивает руль на углах улиц: маршрут жизни так же известен мичманам, и служба поворачивает руль на перекрестках годов уверенно и спокойно. На одном из поворотов лунный луч, переместившись, падает на погон пальто, и над двумя его звездочками сверкает третья — брильянтовая слезка в розовом женском ушке; через полтора года, в первый день пасхи, служба также повернет руль — и третья звездочка на погоне сделает мичмана лейтенантом, и жизнь покатится по другой, такой же чистой и ровной улице. Дорога накатана, повороты заранее известны, и всякая улица имеет свое начало и конец. Лейтенантские и мичманские улыбающиеся губы вбирают в себя женский рот одним и тем же изученным движением. Женщины безвольно расслабляют плечи и туманят взор часто мерцающими ресницами, обозначая этим, что далее сопротивляться они не в силах. Тогда лейтенанты придают лицу хищное выражение всепоглощающей страсти и (задернув занавеску сзади шофера) смелым движением руки распахивают шубку; оттуда вздымаются теплые волны аромата, и руки безошибочно разбираются в складках платья... Все имеет свой маршрут — жизнь, служба, любовь, — везде свои накатанные дороги...
Но снаружи в автомобиль проникает зловоние. Оно отравляет воздух, перешибает теплые ароматы, и шофер резко ускоряет ход, обгоняя темно-красные цистерны ассенизационного обоза: Гельсингфорс пользуется покровом ночи и загородным шоссе также и для очистки города. Лейтенанты и дамы, не изменяя страстного выражения лица, стараются не замечать струи зловония, густой, как мед: есть вещи, замечать которые неприлично. Можно брать руками сокровенные части тела баронессы, но их нельзя назвать своими именами, хотя эти же слова произносятся перед сотней матросов вслух. Жена капитана первого ранга позволит проделать с ней такие вещи, от которых откажется проститутка, но она никогда не простит любовнику, если он выйдет от нее в уборную, не притворившись, что идет говорить по телефону: законы общества непреложны, и нельзя сворачивать с накатанных дорог.
Темно-красные цистерны, отравляя лунный пейзаж зловонием, катятся рядом с автомобилем, разбалтывая внутри себя сочные бифштексы, нежных розовых омаров, землянику, шоколад, зернистую икру, дорогое вино — как назывались все эти разнообразные вещи, недавно еще бывшие украшением ресторанного стола, а теперь неразличимо смешанные в мерзкую зловонную жижу. Старый замшелый финн сидит на цистерне, привычно вдыхая вонь и медленно прожевывая взятый из дому кусок хлеба. Лунный луч, переместившись, падает на его колени, и тогда ярко сверкают три звездочки на этикетке коньячной бутылки, подобранной в выгребной яме, — бутылка, если ее вымыть, стоит пятнадцать пенни, одну седьмую часть его ночного заработка. Старик равнодушно смотрит на обгоняющие его автомобили: шоссе одно, одна дорога, одни и те же ухабы встряхивают роскошное содержимое его цистерны и бесшумных автомобилей...
Гельсингфорс был, как всегда, праздничен, чист и ярок. Юрий Ливитин шел по коротким улицам своей особенной походкой, спокойный и сдержанный, изредка оглядывая себя в зеркальных стеклах витрин. Город отдан флоту — и лучшая улица, Эспланада, упирается в Южную гавань, где стоят в самом центре города миноносцы. Сюда же, к гранитной набережной, пристают катера линейных кораблей и крейсеров, стоящих на рейде. Набережная чиста, пустынна, и дневальные застыли неподвижно у тех мест, куда пристают катера их кораблей. Юрий всмотрелся в ленточки и, найдя матроса, у которого на лбу тесно сжались высокие золотые буквы: "Генералиссимус граф Суворов-Рымникский", подошел к нему.
— Что, братец, катер скоро?
Матрос неуверенно отдал честь. Черт его знает, полагается или нет? Гардемаринов на флоте нет, они плавают на учебных кораблях, и матросу никак не вспоминается, — начальство ему гардемарин или не начальство. Все над матросом начальство, — лучше перетянуться, чем не дотянуться.
— Через десять минут подойдет, господин гардемарин!
Юрий откозырнул и сказал с небрежной ласковостью:
— Вольно, братец! Опусти руку.
Ему очень хотелось поговорить с матросом. К разговору побуждало приподнятое праздничное настроение и впервые услышанное обращение "господин гардемарин", приятно ласкающее слух.
— Ты в какой роте?
— Так что четвертой роты, господин гардемарин!
— Четвертой? Значит, у лейтенанта Ливитина? Ну, как он? Хороший ротный командир?
— Так точно, господин гардемарин, не обижаемся.
— Строгий или нет?
— Известно, службу спрашивают...
— Ну, а в роте его любят?
— Так точно, господин гардемарин, любят.
— Так... Ну, а ты какой губернии?
— Вологодской губернии, Кадниковского уезда, Сольцевской волости, села Малые Сольцы, господин гардемарин!
— Вологодской? Ну, что из дому пишут? Урожай как нынче?
Матрос покраснел с натужливого разговору. Вот привязался барчук: какой ему урожай в мае месяце?
— Ничего урожай... обыкновенный, господин гардемарин...
К пристани подкатил извозчик, и с пролетки соскочил лейтенант в белом кителе. Черные усики его были подстрижены над губой, и это придавало его узкому тонкому лицу неуловимый оттенок щегольства и тщательной аккуратности. Он небрежно поднял руку к козырьку, отвечая Ливитину, вытянувшемуся возле матроса, и, сощурясь, взглянул на дневального.
— Катера не было?
— Никак нет, вашскородь!
Лейтенант походил, посвистел, сложив губы трубочкой, швырнул носком узкой английской туфли камешек в воду и потом подошел к Ливитину.
— Вы к нам, гардемарин?
— Так точно, господин лейтенант! Я брат лейтенанта Ливитина.
— Очень рад! Греве, Владимир Карлович... Ливи часто читает нам ваши остроумные письма. Курите? Прошу...
Он разговорился с Ливитиным о корпусе, о преподавателях, безошибочно вспоминая их прозвища, и совершенно очаровал Юрия неподдельным интересом к его отметкам, шалостям и планам на будущее. Однако с той же легкостью, с какой он вел этот разговор, он оставил Юрия, как только на пристань подошли еще три офицера. Ливитин с напускным равнодушием прислушивался к его живой болтовне, полной непонятных ему намеков, оборотов речи и прозвищ.
В катере Юрия забыли пригласить в кормовую каретку, и он стал около рулевого, делая вид, что именно здесь ему хотелось быть. Однако самолюбие пощипывало, и лейтенант Греве показался далеко не таким очаровательным, как это было на пристани.
Катер, содрогаясь своим широким и низким корпусом и часто стуча машиной, обогнул остров и повернул к рейду. Рейд застыл, распластавшись под утренним солнцем ровной и свежей гладью, бесцветной у катера и синеющей к горизонту. "Генералиссимус граф Суворов-Рымникский" вдавился в нее тяжко и грузно, и казалось, что серо-голубая броня его бортов отлита одним куском с серо-голубой водой. Он огромен, молчалив и недвижен. Палуба широка и просторна, как соборная паперть. Четыре орудийные башни одна за другой встали в ряд с кормы до носу; их длинные стволы вытянулись из амбразур в стремительном поиске врага и так и застыли над палубой. От простора палубы башни кажутся небольшими и броня их — невесомой. Но броня тяжела: она одела башни и рубки толстой двенадцатидюймовой коркой, она перекрыла корабль вдоль и поперек тяжкими листами и окружила борта тысячепудовым поясом. Броня так тяжела, что громадный корабль, раздавливая воду, утонул в ней двумя третями своего корпуса, оставив над поверхностью воды только низкий борт и палубу, как отдыхающий на воде пловец оставляет над водой один рот — только чтоб не захлебнуться. Низки борта, и потому не понять береговому человеку, как огромен этот линейный корабль и сколько этажей, трапов и глубоких шахт скрывается в его подводном чреве.
Между башнями полнотелые дымовые трубы вздымаются из палубы двумя высокими прямыми колоннами. Мачты, отягощенные внизу рубками и мостиками, стремительной стальной спиралью пронизывают их сложное и тяжкое металлическое сплетенье и, освободившись, взвиваются в небо ровным прямым деревом стеньг, истончаясь, легчая, обостряясь в тонкие иглы флагштоков. Если закинуть голову и смотреть на флагшток, то кажется, что облака бегут совсем рядом с ним и что там — постоянная свежая и легкая тишина.
Нет на корабле более достойного места для флага в бою. Здесь распластывает его быстрое движение корабля; здесь реет над эскадрой его синий косой крест, угрожая и презирая; здесь не обжигает его трепещущих складок горячий огонь, пузырями вылетающий из длинных стволов орудий, и не закрывает его гордости и славы желтый дым залпа. А когда вода, ринувшаяся в пробоины, нальет доверху все шахты, все этажи и все человеческие рты, даже когда она, проглатывая дым и жар, шипя, польется сверху в дымовые трубы, то и тогда флаг, охраняя честь и доблесть российского императорского флота, последним уйдет в воду... Именно этот образ нравился Ливитину: уходящий в воду флагшток с трепещущим на нем андреевским флагом.
Но корабли гибли иначе. Они переворачивались грузно и неудержимо, измучив перед этим людей неверной надеждой, что крен не смертелен, — и флаг, описав вместе с мачтой огромную стремительную дугу, уходил в воду, согревшуюся от жара котлов и теплоты человеческой крови. Флаг тонул раньше безобразно торчащего над водой борта, по которому, скользя, карабкались люди. Так было с восемью боевыми кораблями в проливе Цусима. И с таких же высоких и гордых мачт спускала флаг сдавшаяся японцам Небогатовская эскадра.
И сюда же, в эту легкую тишину, в бег облаков, с достойной медлительностью, вползает адмиральский флаг, когда нога адмирала там, далеко на юте, властно станет на палубу корабля, избранного быть флагманским. Адмиральский флаг бессменно дежурит в вышине; днем и ночью он парит над эскадрой, подобный одному из черных орлов на адмиральских погонах, — хищный, зоркий и жестокий. С этой высоты он видит все, как видит все его адмирал из своей кожано-шелковой каюты на корме. Сюда, в легкую тишину, несутся звуки горнов и оркестров со всех проходящих мимо кораблей с выстроенной на борту командой. Сюда, в гордое уединение, бьют хлопки салютных выстрелов всех портов, где появляется плывущий глубоко внизу под этим флагом корабль. Отсюда, с властной высоты, адмиральский флаг молчаливо подтверждает волю адмирала, объявленную пестрым трепетом сигнальных флагов.
И здесь, на этом синем кресте, столетиями распято понятие человек.
Нет людей на этом острове плавающей стали. Сталь любит числа. Она родилась на заводах в числах градусов, в числах атмосфер, в числах тонн. Сквозь числа формул и числа чертежей она прошла великий машинный путь и вновь обрела числа:
26000 тонн водоизмещения;
42000 лошадиных сил в турбинах;
592 фута длины;
40000000 рублей затрат;
12 двенадцатидюймовых орудий;
1186648 заклепок;
1186 матросов;
39 офицеров;
1 командир — это только числа, обыкновенные числа, без которых сталь не могла бы жить — то есть передвигаться по воде и бросать из стальных труб стальные цилиндры, чтобы поразить другую сталь, в которой 2000000 заклепок и 1306 матросов.
В ее тяжкой броневой скорлупе, в скупом просторе башен, казематов, отсеков хитро и экономно расставлены тысячи приборов. Одни — грубы, неприхотливы и легко заменимы. Таков прибойник стодвадцатимиллиметрового орудия, вталкивающий снаряд в дуло: это просто палка с обитым кожей утолщением на конце. Он может валяться на сквозняке, не боится ни дождя, ни мороза, он груб и крепок и в случае поломки может быть мгновенно заменен. Другие — хрупки, капризны и ценны; это — хронометры. Их берегут в бархатном покое пружинного ящика, им отведена особая каюта, где температура ровна, где их не беспокоят рев и сотрясение орудий, и ежедневно штурманский офицер тонкими, осторожными пальцами заводит их длинным золоченым ключом и записывает максимальную и минимальную температуру каюты. От прибойника до хронометра — все приборы на корабле имеют свою ценность и требуют той или иной суммы забот.
Человеческие приборы на корабле также различны. Одни — грубы, неприхотливы и крепки: матрос второй статьи, по судовому расписанию номер 422 — пара рук для подносимого к заряднику снаряда, цепкая, хваткая и сильная. Он не боится ни дождя, ни сквозняка, ни солонины. Он груб и крепок и в случае порчи может быть мгновенно заменен. Другие — капризны, хрупки и ценны: офицеры. Их держат в кожаном покое пружинных кресел кают-компании, где температура ровна и воздух чист от запаха пота и грубых слов, их ежедневно свозят на берег в общество равных им и привычных людей, их ежемесячно заводят золотым ключом крупных кредиток и тщательно смазывают тугую пружину честолюбия. Матроса делают год-полтора, офицера, как и хронометр, обтачивают, шлифуют и выверяют десятками лет. От командира корабля до матроса второй статьи — все обслуживающие корабль человеческие приборы имеют свою ценность и требуют той или иной суммы забот.
Нет людей на этом острове плавающей стали. Есть адмиралы, офицеры, кондукторы, унтер-офицеры и матросы. Они расставлены по ступеням раз навсегда установленной службы, одни выше, другие ниже, и каждый на своей ступеньке ждет удара сверху и посылает удар вниз, — но никогда не наоборот. Порядок вещей определен столетиями, и нервное подергивание адмиральской щеки на верхней ступени лестницы мгновенно отдается на нижних ступенях хриплым матюгом унтер-офицеров, а короткое слово "кабак-с!", слетевшее с адмиральских поджатых губ в разговоре наедине с командиром корабля, разливается по нижним ступеням широкой волной полутора годов карцера, распределенных поровну между тридцатью шестью матросами, плохо вымывшими кубрик № 20. Каждая ступень имеет свою кличку: на одних только титулы и имена-отчества, на других — чин и фамилия, на третьих — только фамилия, а на нижней ступени — презрительное бесфамилье...
— Эй, ты, как тебя там!.. — громко сказал лейтенант Греве, подняв голову над кожухом каретки.
Оба крючковых, стоявших неподвижно по бортам катера, оглянулись с готовностью и оба враз ответили:
— Чего изволите, вашскородь?
— Я тебе говорю! — лейтенант кивнул правому. — Доложишь ротному командиру, что я заметил тебя в грязном рабочем. Что у тебя за штаны? Мерзость!
— Есть, вашскородь, — сказал крючковой и, повернувшись, застыл в прежней позе.
Юрий Ливитин посмотрел сбоку на его лицо. Широкое и слегка курносое, в ровном загаре, скрывавшем веснушки, оно как будто осталось спокойным и неподвижным. Черт знает, что за люди! Никакого самолюбия, хоть бы смутился или покраснел! Юрий сам часто получал обидные и резкие замечания и, вспомнив, сразу же ощутил ту горячую волну гнева и уколотого самолюбия, которая заливала кровью щеки и делала взгляд Юрия суженным и острым. Этого взгляда побаивался и сам ротный командир, почему он сразу же поспешно отходил, повторив: "Без отпуска!", отлично зная, что через секунду Ливитин переломит себя и вспомнит дисциплину. Юрий знал дисциплину, любил ее в других и в себе, но всякий раз замечание подымало его на дыбы. А этот Митюха — хоть бы хны! Странные люди...
Но катер резко повернул к трапу, закачав на своей волне длинную колбасу баркасов и катеров, поставленных под кормой линкора и на бакштов; дневальные на шлюпках встали и отдали катеру честь. Если крючковые стоят смирно, но без крюков, — значит, в катере офицеры; их не видно, но они могут заметить, что дневальные зевают. Если же крючковые застыли с крюками в руках, — значит, на катере командир корабля или адмирал, и тогда надо быть особенно внимательным.
Юрий Ливитин подтянулся и взглянул на линкор — первый настоящий боевой корабль, на котором ему предстояло провести три дня отпуска — первые три дня из ожидающих его десятилетий пленяющей и прекрасной службы флотского офицера.
|