Глава вторая
В дверь каюты тихо постучали.
— Входи, Козлов, — сказал лейтенант Ливитин, и сказал без ошибки: у Козлова был свой, особенный стук, осторожный и ласковый, как прикосновение бритвы фрекен Анни в лучшей парикмахерской Гельсингфорса.
— Вашскородь, где дозволите господину гардемарину постелить? — сказал Козлов, появляясь в дверях. Был он плотен, розов, чисто мыт и выбрит, голос его тоже не беспокоил, — хороший вестовой должен быть бесшумен и незаметен, а лейтенант Ливитин воспитывать вестовых умел.
— Юрик, хочешь со мной на даче в рубке? А хочешь — здесь.
— Как прикажешь, — сказал Юрий ломающимся голосом. — Душно здесь, пожалуй.
В каюте и точно было душно. Лейтенант полулежал в расстегнутом белом кителе на койке, уперев ноги в специальную скамеечку и предоставив кресло гостю, — флотское гостеприимство обязывает даже по отношению к младшему брату. Вентилятор на специальной полочке мягко шелестел своими золотыми крыльями, но прохладнее от него не было. Каюта сверкала белой чашей умывальника, зеркалом с пушистой грудой купального халата и мохнатого полотенца по бокам, блестящим риполином переборок и стеклами фототипий, привинченных к ним медными угольничками. Под стеклами были: "Генералиссимус граф Суворов-Рымникский" на фоне остроконечных ревельских кирок, шипящая зеленая волна, накренившая трехмачтовый барк, и три девушки: одна, в кружевных панталошках, натягивала чулок в розовом полусвете камина; вторая — в обличающем пляж луче прожектора военного корабля, стоя по щиколотку в воде, испуганно согнула колени, закрывая рукой маленькие груди; третья, батистово-полуголая, просыпалась в обширной постели, полуоткрыв глаза, касаясь пальцами молочно-розового соска полной груди. Девушки имели длинные стройные ноги, большие голубые глаза, белокурые волосы и рот алой вишенкой, как того требовал стандарт англо-французского искусства для флотов всех наций.
Козлов открыл платяной шкаф: не нужно переспрашивать, если желание уже полувысказано. Из шкафа пахнуло духами и английским табаком. Плотные стопки белья были тверды и свежи. Вставленные друг в друга воротнички высились двумя белыми мраморными колоннами: справа высокие — под китель, слева с уголками — под сюртук. Платье висело рядами гладкого проутюженного сукна, поблескивая золотом эполет, погон, пуговиц: мундирная пара, сюртучная пара выходная, сюртучная пара второй срок, тужурки, кителя, брюки. Внизу сверкала шеренга ботинок: на правом фланге — лакирашки, подальше — шевро, на шкентеле — корабельные с мягкой подошвой. Правый угол шкафа был отдан суровым военным доспехам: сапоги резиновые для вахт осенью, сапоги русские на ранту парадные, сапоги русские строевые, сабля парадная, сабля строевая, кортик выходной, кортик служебный, бинокль в желтом футляре, черный дождевик блестящий, как рояль. Пыли и непорядка нет, матрос первой статьи Козлов обслуживает только лейтенанта Ливитина, а в сутках двадцать четыре часа. Пятен на сукне от вина и иного — нет: хороший вестовой обязан знать средство.
Гардемарин Ливитин лениво перелистывал в кресле цветистые листы французского журнала. Он одет совершенным матросом, как Козлов, — форменка, тельняшка, белые брюки. Но у Козлова штаны холщовые, от многократной стирки мягкие, как шифон, воротник и тельняшка бледно-голубые по той же причине. У Ливитина белые туфли — замшевые, носки — кремового крученого шелка, брюки добротного полотна с острой складкой, синий цвет воротника глубок и темен, как море перед ветром, и на плечах узкие погончики белого сукна с золотыми нашивками и якорьком. Гардемаринские форменки после пятой стирки навсегда остаются в стенах корпуса, переходя во второй срок для повседневности; матросы же надевают первый срок по особой дудке.
Гардемарин Ливитин наслаждался в каюте брата отдыхом, свободой и налаженностью военного корабля, лучшего в мире отеля, по его мнению. Трехдневный отпуск легко заслонил всю утомительную озабоченность учебного плавания, дудки, вахты, шлюпочные прогоны, приборки, побудку сырым утром и вечные сквозняки в гардемаринской палубе. Он посмотрел на ловкие руки Козлова и вдруг рассердился.
— Черт его знает, — сказал он, захлопывая журнал. — Скорей бы производство... Надоело!
— Балда, — сказал лейтенант лениво, — учись, Митрофанушка, тяни лямку. Плох тот генерал, который не был солдатом. Потрись еще три годика в матросской шкуре — тогда узнаешь флотскую службу.
— Что ты мне прописи читаешь? — сказал Юрий раздраженно. — В матросской шкуре! На кой мне черт, скажи на милость, вязать койку, драить медяшку, лопатить палубу и без малого гальюнов не убирать? Ведь никогда в жизни мне делать этого не придется, а теперь я убиваю на это лучшие годы... Нельсоновщина, анекдот для бедных!
— Stern board, midshipman! — сказал вдруг лейтенант резко и закончил, улыбаясь: — Devant les gens, как говорила тетя Аня!..
Юрий густо покраснел и сказал ни к селу ни к городу:
— Ужасно жарко, черт знает! Привык все время на палубе...
— Козлов! — сказал лейтенант, подбрасывая в воздух спички. — Постелишь — расстарайся, братец, пивушка похолоднее. Только много не тащи, — скажут, нижнего чина спаиваю.
— Есть много не тащить, вашскородь, — ответил Козлов и вышел с набранным бельем, прикрыв без стука дверь.
Младший Ливитин принял независимую позу: начнутся нравоучения.
— Вот что, Юрка, — сказал лейтенант серьезно. — Ты мне демократию тут не разводи и Козлова не порть. Он хоть и Митюха, а найдется, кто ему твои слова разъяснит.
— В фитиле расписываюсь, господин лейтенант, но при своем мнении остаюсь, — ответил Юрий с фальшивой развязностью и вновь взорвался. — Матросская шкура!.. Тянуть лямку!.. Чепуха вдвойне! Вот я вяжу свою койку, пачкаю руки шваброй, — а обед мне подают, и посуду я не мою. Одет, как матрос, но бородатым унтер-офицерам не козыряю и в ресторане с тобой сижу запросто. Мерзну, как сукин кот, на шлюпке дневальным, набиваю тросами да веслами мозоли, — а вечером, на бережку, сижу в апартаментах твоей невесты и тяну херес, который, кстати сказать, неплох... Какая-то идиотская двойственность! Августейший гардемарин великий князь Никита тоже изволят драить медяшку и получать фитили от своих капралов. А на берегу те же капралы бухаются его автомобилю во фронт как павлоны, с искрами из-под подошв. Ведь это все маскарад, детские игрушки! Хотите нас научить понять матросское нутро таким способом?.. Атанде-с! Где-то ноги, сапоги всмятку!
— Слушайте, гардемарин, я вас посажу под арест, — сказал старший Ливитин, закуривая папиросу. Горячий мальчишка и соображает; ливитинская кровь, по Станюковичу юноша работает, свежие мысли в затхлой рутине, отцы и дети, как говорится... — Извиняю тебя только потому, что сам в свое время так думал, пока не понял, какой глубокий смысл в швабре заложен.
— Какой к черту смысл? Играем в матросиков да посмеиваемся, дожидаясь господского житья с ликерами в кают-компании, с малагой в собрании, с девочками в веселом доме, — на вас, старших поглядывая. А отсюда вывод: к черту демократическую комедию! Делайте из нас офицеров, высшую касту флота, учите нас командовать Митюхами в форменках да воспитывать себе Козловых и не краснеть, когда матрос со всех четырех кидается за оброненной перчаткой. Одно из двух: или мы — будущие офицеры, или — волосатые студенты, из тех, что ходят в народ.
Николай Ливитин поморщился.
— С кем ты в роте водишься, что такого гвардейского духу набрался? Формируетесь, Юрий Петрович? Младая кровь играет, ничего не попишешь!.. Я тоже на швабру обижался. Полагал, что через швабру должен матросскую душу постигнуть. Черта я лысого постиг! Там сам квартальный ногу сломит. Не забудь, что это — та самая прославленная мужицкая душа, о которой существуют полярные взгляды просвещенных беллетристов: иные думают, что она святыня и в ней господь бог собственной персоной сидит. А иные, напротив, пререкают, будто там одна вонь и свинство — девку пошшупать, водки хлобыстнуть и помещика поджечь... А вот старший офицер — особого мнения. Ты с ним поговори (только раньше производства не советую — под арест посадит), он тебе прямо скажет: ставь матроса раком — и он уважение к тебе почувствует; а коли ты его поставить не сумеешь — он тебя раком поставит, и тогда флоту крышка.
Юрий фыркнул.
— Остроумно, но держимордно!
— Как угодно-с! А слова, между прочим, золотые, только понимать их надо духовно. Задача, собственно, заключается в том, чтобы из этой души матросской, в коей не то господня святыня, не то коровий навоз, всякую постороннюю мыслишку, как каленым железом, выжечь. Лишняя она в военном деле... Пить хочется смертельно, а Козлов, стервец, провалился!
Лейтенант Ливитин протянул руку к кнопке. Лежал он большой, чистый, сильный, ленивый. Губы у него красивы и припухлы, глаза длинно прорезаны и спокойны, руки крупны и пальцы длинны. Вагонный штабс-капитан не видел Николая Ливитина; перед братом Юрий — как гадкий утенок, из которого когда-то вырастет такой же белый и сильный лебедь. Юрий сидел угловато, плечи еще узки, шея тонка, на правой скуле — юношеский прыщ, замазанный квасцами и припудренный.
Козлов вошел до звонка, мягко переступив комингс двери, балансируя подносом.
— Тебя за смертью посылать, верблюд, — сказал лейтенант недовольно. На "Генералиссимусе" была традиция ругаться не площадной бранью, а вежливо. Поэтому в ходу были: "верблюд", "шляпа", "пиджак" и почему-то "жернов". Выдумывание бранных слов служило предметом конкурса, и наиболее остроумные вводились в обиход.
— Так что, вашскородь, к буфетчику бегал, у вестовых шиттовского не было, — ответил Козлов, ставя поднос и принимая пепельницу.
— Молодец, Козлов, отставить верблюда! — сказал Ливитин весело и, сбросив ноги с койки, сел.
— Рад стараться, вашскородие, — ответил Козлов негромко и, осторожно высыпав окурки на ладонь (чтобы не беспокоить возвращением), поставил пепельницу и вышел.
Юрий Ливитин жадно потянул пенящееся пиво и сказал, облизнув верхнюю губу:
— Тебя послушать, так идеальный матрос — это автомат!
— Правильно, Юрочка, в этом мудрость военной службы! И к этому клонится вся система, выработанная веками. Выделка автомата трудна, а рецепт прост. Берется деревенский парень, Митюха вульгарис, призывного возраста, двадцать один год, желательно малограмотный. Митюху в течение новобранской зимы бьют по черепу уставами, правилами, традициями, бьют долго и много... Умело бьют, не так, как вас, Юрий Петрович, по вольности дворянства, — пока всю шелуху не обмолотят. Получается, так сказать, отливка, грубая еще заготовка будущего матроса, бессмысленно-исполнительная машина, в которую, как в глину, требуется вдуть флотский дух. Брак в отливке бывает преимущественно из окончивших городское четырехклассное или — не дай бог — техническое училище и в дальнейшую отделку не идет. Ни черта из него не выйдет, хорошо, если службу дотянет, не подгадив... А хорошая отливка, в которой, кроме уставов, правил и ощущения непреложности совершающегося, никаких вольных мыслей нет, идет в дальнейшую обработку на корабле. Тут уже все мы принимаем участие ежеминутно, незаметно, постоянно! Ты думаешь, мне очень весело — вывалившись из "Фении" в шесть утра, в восемь, как идиоту, докладать командиру, что в четвертой башне случаев не было? А надо, не для нас надо, а для Митюх. Чтобы Митюха всей душой верил, что коли в восемь часов не поднимут флага и господа офицеры не отрапортуют, — то, значит, в восемь часов одну минуту случится светопреставление... Или очень мне приятно Ирину на улице кидать и материть чужого матроса в три света вполголоса, коли он не откозырял? А надо, чтоб всякий Митюха чувствовал, что в этом есть особый, неведомый ему смысл, который настолько важен, что за соблюдением этого смысла следят неусыпно, повсеместно, твердо и до скончания века. Никогда не показывай матросу, что король — голый. Делай глупости с серьезным видом, вызывай отбывающему адмиралу караул и оркестр наверх, чтобы отпустить их вниз, не использовав, едва он покажется на палубе. Выслушивай в рапорте, что в вахтенном отделении столько-то унтер-офицеров и нижних чинов, хотя список суточного наряда у тебя в руках. Требуй, чтобы матрос уверил тебя, что он рад стараться, коли ты его похвалил; отдавай под суд, если он присел в карауле у кормового флага, хотя стеречь, собственно, нечего, ибо корабль стерегут сигнальщики и вахта, а флаг спущен и лежит в вахтенной рубке... Вот пройдет человек через такую обточку — айн, цвай, драй! — и в знаменитой русской душе — чисто, как на палубе: ни тебе святыни, ни тебе навозу, а главное — никакой неожиданности!
— Ну, знаешь, — сказал Юрий, улыбаясь, — ты просто рисуешься своим цинизмом.
— Какая тут, милый, рисовка! Я с тобой как на духу говорю и покорнейше прошу моих откровений не разглашать. Тебе, конечно, по молодости лет обидно насчет человеческой души, опять же Станюковича ты начитавшись, видимо, — там у него это замечательно расписано. Только хлопотно, доложу я тебе, целой ротой человеческих душ командовать. Пожалуй, в печали их вглядываясь, на стрельбе щита не разглядишь. А ста двадцатью четырьмя матросами командовать — вовсе даже свободно. Проще живите, мой юный брат, и смотрите в корень. Жизнь принадлежит сильным, а сильным можно быть только тогда, когда понимаешь, на чем держится порядок вещей. Получите вечерний афоризм и допивайте ваше пиво. Дин скооль, мин скооль...
— Алля вакра фликорс скооль! — ответил Юрий, беря бокал. — А от твоих цинических речей все же довольно неуютно. Выходит, и меня обтачивают? Что я тебе — болванка?
— Непременно. Только из более капризного материала и потому требующая более тонкой обработки... Шурку Пахомова видаешь?
— Уг-гу, — сказал Юрий гулко в бокал.
— Ты еще в штаны делал, когда мы с ним в гимназии цапались. Он же красным был и на сходки шлялся. Я ему раз морду побил — не сошлись во взглядах на знамя: он уверял, что это тряпка, а я тогда еще принимал вещи всерьез. Вот полюбуйся теперь, как он щелкает шпорами и вытягивается на улице в струнку, когда мимо даже чужую тряпку проносят, — красота! А много ли человека обрабатывали? Всего два года Николаевского кавалерийского, и вместо лохматой шевелюры — пробор в ниточку, а под пробором — мысли справа по три как на ученье, одинаковым аллюром, одинакового ранжира... А ты говоришь — купаться! У нас с тобой с детства привычка к военному делу, а уж коли Шурку Пахомова оболванили под гребенку, — значит, система продуманная.
— Это что же, от чистки кобыл такой сдвиг в умах происходит? — спросил Юрий ядовито. — Так и швабру мою понимать прикажешь?
— Да не обижайся ты на швабру! Швабра — великая вещь. На ней да на чистоле весь флот стоит! Неужели ты думаешь, что тебя всерьез три года учат медяшку драить? Подумаешь, какие интегралы! Не в том тут сила: тебя с отроческих лет приучают делать вещи, весь смысл коих заключается в их бессмысленности. Вот парадокс, красота!
Лейтенант наградил себя глотком пива.
— Ведь бессмысленно драить медяшку, когда висят тучи и через полчаса пойдет дождь, — однако ты драишь и не удивляешься. Так же мало смысла посылать с вахты спрашивать у старшего офицера разрешения дать команде обед, не дать которого он не может. Или мне, сходя на берег, обращаться к вахтенному начальнику — младше меня чином — с неизменным "Разрешите?", когда я имею на то согласие старшего офицера... А между тем эти бессмысленные вещи необходимы как для нас, так и для Митюх, так и для вас — третьего сословия. Во-первых — это признак одежды на голом короле, во-вторых — поддержание незыблемости порядка. В-третьих — железная необходимость соблюдения и знания тысячи этих правил предохраняет от вредных рассуждений, вроде моих. Военный человек должен быть всегда занят, иначе он начнет задумываться, что, как известно по индюку, для здоровья вредно. Дай-ка мне вон зеленую книжку, я тебе флотскую библию почитаю!..
Юрий стал перед книжной полкой. Индусская мистика "Хатха-йоги" втиснулась между рассказами Аверченко и "Морской практикой" Гельмерсена. Морской устав прислонился к цветистому томику стихов Игоря Северянина, английский словарь — к "Женщине, стоящей посреди", изделия Арцыбашева. "Морская тактика" адмирала Макарова странным образом зажалась между желтыми французскими романами, самые названия которых показывали, что лейтенант поддерживает знание языков литературой нескучной. Зеленая книжка нашлась в строгом окружении "Курса морской артиллерии" и Семеновской "Расплаты" и по изъятии оказалась приказами адмирала Шанца издания 1865 года. Николай Ливитин перелистал страницы.
— Толковый покойничек был! Тут есть философские мысли о воспитании юношества — сахар!.. Вот: "...мною замечено, что господа офицеры беседуют по вечерам с гардемаринами о посторонних флоту вещах, как-то: о театрах, о политике и о родне. Господам офицерам следовало бы помнить, что дни, проведенные гардемаринами в обучении, невозвратны, что рассуждающий юноша легко может набраться и на стороне вредных мыслей и что гардемарин с идеями в голове подобен человеку, который под парадным сюртуком имеет заношенное и дурно пахнущее белье. Я ожидаю, что господа офицеры сами поймут легкомысленность своего поведения и впредь будут практиковать приватные разговоры вне службы лишь в целях научения будущих офицеров морскому делу, опыту и флотскому духу, коего я, к сожалению, на эскадре вижу мало, а не развращать юные умы не ведущими к цели посторонними разговорами". Видал? Вот это воспитание правильное!
— Не особенно, видно, правильное, если лейтенант российского императорского флота говорит вещи, за которые штатских людей посылают запросто на каторгу, — сказал Юрий насмешливо; умничает братец и резвится мыслью.
— И правильно, что посылают; за это даже вешать следует, — подтвердил Ливитин благодушно. — Штатским о таких вещах догадываться не следует. Лейтенант же говорит с братом гардемарином, вступающим в великий орден жрецов службы и моря, и говорит не на разглашение, а в поучение... Так некогда наивный неофит с ужасом узнавал от седовласого жреца, что масло из пупка Изиды выдавливается насосиком, но, узнав, молчал, ибо толпа верующих незамедлительно разобрала бы указанного неофита на составные части, буде он ей объяснился б откровенно. Молчи и ты, расти не дураком, а понимай флотскую службу.
— От такого понимания недолго и в отставку подать... Зачем же ты сам служишь, если всю прелесть флотской службы и всю ее значительность похабишь таким нигилистическим анализом? — спросил Юрий, раздражаясь на себя за неумение ответить потоком горячих и значительных слов. Они теснились в нем, но были несвежи от частого употребления: долг, родина, победоносность русского оружия — все это потеряло половину смысла и не годилось для уничтожения спокойного цинизма брата.
— Зачем? Ты бы спросил еще, зачем я живу? — сказал лейтенант, усмехнувшись. — Это из серии проклятых вопросов, на которых сам Толстой к старости свихнулся. А вот почему я служу, я отвечу без задержки. Во-первых, — он стал загибать пальцы с крупными блестящими ногтями, — во-первых, пороха мне не выдумать, стало быть, не к чему мотаться по университетам, проникая в тайны мироздания. Денег же родитель наш на двоих оставил не слишком много, чтобы жить припеваючи в собственном особнячке, так лучше служить в почете, чем гнить в канцеляриях. Во-вторых, потому, что мне все это крайне нравится — весь блеск, порядок, вся эта прекрасная машина из стали и людей, да в конце концов и самое море, — все это крепко, незыблемо, вечно и красиво. Ну, а в-третьих — совсем просто: чем пыльная жизнь? Служу, ем, сплю, на берег хожу, имею комфорт, почет и власть... Все это на улице не валяется!
— Я думал, ты хоть из приличия скажешь пару слов о защите родины и о службе царю! — сказал Юрий, совсем рассердившись.
— Вот это действительно в пользу бедных! — расхохотался Николай. Смеялся он заразительно и не спеша; крепкие зубы, предупрежденные золотыми точками от разрушений, были белы и ровны, глаза веселы и насмешливы. — Да, Юрий Петрович, я ошибся: конечно же, я служу для защиты престола и отечества от врагов унешних и унутренних и так далее, смотри памятку молодого матроса... Я думал, ты вырос из кадетского патриотизма. Эти вещи подразумеваются сами собой; если престол и отечество полетят к черту, тогда и нас с тобой не будет. Все мы существуем для войны. Для войны мы обрабатываем Митюх и обрабатываемся сами. Десятки лет мы драим медяшку и людей, чтобы четверть часа пострелять по неприятельскому кораблю для решения острого вопроса: кому раков кормить — нам или им? Это тоже известные вещи, и говорить о них — дурной тон. Когда-нибудь надо же положить свой живот на алтарь отечества, в уплату царю-батюшке за все то вкусное, что в этот живот попало на его денежки!
Юрий вскочил с кресла, выведенный из себя:
— Слушай, Николай, я прошу тебя прекратить этот разговор! Я не понимаю: или ты издеваешься от нечего делать, или у тебя очередной надрыв высокой души и ты хамишь все направо и налево!.. Точно я не знаю, что ты честный и прекрасный офицер!.. Точно я не знаю, что у тебя глаза горят, когда ты мечтаешь всадить снаряд в "Мольтке" или в "Дейчланда"! Чего ты ломешься, скажи на милость?
Лейтенант улыбался лениво и смотрел на брата, размахивавшего руками.
— Юрий, если ты хочешь кого-нибудь убедить, никогда не жестикулируй и не выпускай тысячу слов в минуту. Волнение неприлично для человека, знающего себе цену... Неужели факт, что масло из пупка Изиды не течет само собой, настолько тебя поразил, что ты потерял равновесие? Я полагал, ты умнее. Пойми, что оружие — в руках того, кто знает скрытый смысл вещей. Я даю тебе в руки это оружие. Пока ты молод, выработай в себе уменье делать глупости с серьезным видом — и тогда ты непобедим. Никогда не принимай ничего всерьез, все на свете — пыль, кроме собственного спокойствия.
— Очевидно, поэтому ты куришь гашиш и не спишь ночами, если Ирина полчаса поговорит с другим? — спросил Юрий с открытым вызовом, целя в больное место.
Лейтенант встал и застегнул воротник кителя.
— Да. Потому что это касается лично меня. Ирина — моя, а все, что мое, для других должно быть свято. Мир — это я, все остальное сделано для моей потребы и удовольствия. Единственная вещь в жизни, которую следует принимать всерьез, — это твоя собственная душа. Прислушивайся к тому, что она повелевает. Мир может рухнуть вместе с флотом, отечеством, престолом и всеми абстрактными понятиями о долге, о чести и о прочем, но душа твоя всегда останется с тобой. И если ты служил ей, "не щадя живота своего, как верному, честному нелицемерному воину быть надлежит" то крушение всей вселенной тебя мало взволнует... Пойдем, возьмем на ночь воздуху. Форменку оправь!..
Лейтенант подошел к зеркалу и, пригладив волосы, повернул выключатель и открыл дверь.
За дверью, в коридоре, стоял в выжидательной позе пожилой матрос в фуражке с козырьком, с дудкой и с нашивками на тучных покатых плечах. Форменка облепила его мягкую, почти женскую грудь, и чувствовалось, что она была влажна, — в коридоре было жарко.
— Ко мне, Сережин? — спросил Ливитин-старший, задержавшись в дверях. — Чего ж не постучал? Заходи.
— Не осмелился беспокоить вашскородь, как у вас братец в гостях, — сказал Сережин густым и медленным голосом, входя и снимая фуражку.
— Рекомендую, — надежа и опора ротного командира, фельдфебель Сережин! Пусти-ка меня к столу, Юрий.
— Здорово, Сережин, — сказал Юрий, улыбаясь.
— Здравия желаю, господин гардемарин, — осторожно рявкнул Сережин и тотчас повернулся к лейтенанту: — Дозволите доложить, вашскородь?
Он положил на стол листки и карандаш и загудел, ловко принимая из-под рук лейтенанта подписанное:
— Как завтра большая приборка, — соды, мыла, ветоши от боцманов потребовается... Аттестат извольте подписать Пархоменко и Зикину, как направляющим на госпитальное излечение... Силину записка об арестовании, число суток извольте пометить, сколько прикажете...
— Постой! Кто Силина посадил?
— Так что заготовил по своему соображению, вашскородь, как ему лейтенант Греве утром заметили за грязное рабочее на катере.
— Много в карцер. Поставь под винтовку на час.
— Как прикажете, вашскородь, можно и под винтовку... Жалованье-то дозвольте на двоих за месяц, которые в госпиталь.
— Да... — Лейтенант оглянулся. — Юрик, изобрази государственный банк, лень в шкатулку идти. У тебя русская мелочь есть?
— Только марки.
— Два рубли шестьдесят всего и надо, вышскородь, не извольте беспокоиться, я из своих выдам, — сказал Сережин и, аккуратно собрав листки, вытянулся. — Каких-либо приказаний не будет, вашскородь?
— Будет, — сказал Ливитин, улыбаясь. — Во-первых, чтоб в роте все было в порядке (Сережин осклабился преданно и самодовольно), а во-вторых, у крестника, вероятно, зуб прорезался... Передай от меня и пожелай здоровья.
Ливитин открыл стол и вынул узкий полированный футляр. Сережин покраснел от удовольствия, бережно принимая ящичек, и с гордостью взглянул на Юрия. Юрий глупо улыбнулся, не зная, что надо было сказать и как принять этот внезапный демократизм брата.
— Чувствительно благодарим, вашскородь, — сказал Сережин с достоинством. И от сына и от супруги дозвольте поблагодарить.
— Пойдешь на берег, — кланяйся. Ступай!
Сережин вышел, держа футляр перед жирной грудью, а лейтенант, посмотрев на Юрия, рассмеялся.
— Нравится?
— Превосходный экземпляр. Знаешь, на кого он похож? На Афиногена...
Ливитин вспомнил, как Афиноген гудел по утрам в кабинете отца со всей преданностью и тщанием старого слуги, выросшего в доме, и рассмеялся.
— У меня с ним примерно те же взаимоотношения: все мое хозяйство в его руках, все сто двадцать четыре души. Не фельдфебель, а золото, за ним я как за каменной стеной. Вот тебе еще заповедь: подбирай себе унтер-офицеров да обретешь ими в душе мир, а в начальстве благоволение...
— И будь им кумом, — добавил Юрий ехидно.
— Почему кумом? Это не обязательно. У Гаврилы Андреича Неновинского я на свадьбе посаженым отцом был. Зато у него в башне и у Сережина в роте — порядок умопомрачительный. Учись, фендрик, флотской службе, — почет и подарок больших расходов не сделают, а преданность пробуждают. Умей не только карать, но и осыпать милостями нужных тебе людей, дабы завоевать любовь и доверие подданных... Кстати, я тебе подарочек готовлю, — век будешь благодарить!
— На зубок? — улыбнулся Юрий. — Опоздал, у меня уже все зубки прорезались!
— Не все, Юрочка! Вот когда эти зубки прорежутся, — Николай постучал ногтем по звездочке на погоне, — тогда и подарок получишь.
— Не Козлова ли часом? Вот это бы угодил...
Лейтенант покачал пальцем перед прищуренными глазами:
— Ни-ни! На Козлова не целься, Козлов меня в могилу положит и закроет мои адмиральские очи. Козлова я никому не отдам. Я уже ему невесту присмотрел, женю для верности, а жену к Ирине приставлю.
— А детки родятся — и деток приспособишь? У тебя тут прямая усадьба.
— А ты не язви. Я для тебя человека подобрал. Белоконь по фамилии. Пока у Сережина в выучке, унтер-офицер... Постой, ты когда производишься?
— Пятого октября тысяча девятьсот семнадцатого, — точно ответил Юрий.
— Третий год на сверхсрочной будет как раз. Фельдфебель в твою будущую роту выйдет — сахар! Ты с ним сейчас познакомься и намекни, да не в оглоблю, а легонько, а то возомнит о себе много. Благодари брата, баловень!.. Мне небось никто соломки не подстилал, а о тебе старший брат денно и нощно попечение имеет. Шаркни ножкой и поцелуй ручку!
— Чувствительно благодарим, вашскородь, — сказал Юрий басом. — И от будущей супруги дозвольте поблагодарить!..
Они вышли. Офицерский коридор был ярко освещен, и на белом риполине пререборок темными мягкими пятнами выделялись портьеры открытых дверей кают. Резиновая дорожка заглушала шаги, вентиляторы, гнавшие наверх по широким трубам жаркий и потный воздух матросских кубриков, гудели ровным и сильным басом. Юрий повернул от двери налево к широкому трапу на верхнюю палубу.
— Не по чину, — сказал лейтенант, — в командирский трап лезешь! Нам сюда...
Фельдфебель Сережкин, выйдя от Ливитина, вызвал к себе Силина. Откинувшись на стуле, он смотрел на веснушчатое напряженное лицо Силина и постукивал пальцем по столу.
— Ты чувствуй, облом. Кабы не моя доброта, отсидел бы пять суток! Вот они...
Он шевельнул пальцем записку об аресте, зачеркнутую Ливитиным. В графе суток крупно выделялась цифра "5".
— Рассерчал ротный — страсть! "Ка-ак, говорит, на моем на катере и чтоб грязные штаны!" Матерится. "Заготовь, говорит, записку на пять суток стервецу", — тебе, значит. Я, конечно, заготовил. Несу. Сидит злой, не смотрит. Ложу перед им записку. Он уж вставку в пальчики взял, а тут я не вытерпел. "Дозвольте, говорю, вашскородь, заступиться, хороший матрос Силин, ничего я за им не замечал, а лейтенанту Греве, сами изволите знать, пылинка за гору кажется. Опачкал штанину в угле, не поспел переодеть..." Поговорили... "Ну, говорит, ладно, уж коли ты просишь, прощаю. Из-за тебя, говорит, прощаю, так ему и передай". Чувствуешь?
— Покорно благодарим, господин фельдфебель, — сказал Силин, смущенно и радостно улыбаясь. — Известно, вы, конечно, как доложите, от вас зависимо...
— То-то. Я вот и доложил. Он по записке — чирк: час, говорит, под винтовку, — только и всего. Вот она, записка, разорвать можешь или жене пошли, пусть понимает, какая флотская служба, когда фельдфебель добёр.
— Вами вся рота довольная, господин фельдфебель покорно благодарим.
— Вот и пошли жене, — повторил фельдфебель самодовольно. — Она у тебя, кажись, белошвейка?
— Шьет помалу, так точно.
— Ты ей напиши: сколько возьмет — сынишке надо рубашонки построить. Крестник он ротного у меня, вот ложечку подарил на зубок. Он меня уважает, ротный. Ты помни и другим расскажи, что я ротному скажу, то и будет... Так напишешь, возьмется ли?
— Она и за так сделает, господин фельдфебель, в благодарность.
— Не люблю, — сказал Сережин, подняв палец, — не люблю таких разговоров, Силин, знаешь ведь! Какая может быть благодарность? Не положено по уставу! Пусть шьет, я заплачу, сколько там скажет. На годовалого пусть шьет, на вырост. Напишешь? Ну, ступай с богом...
Сережин вздохнул довольно и счастливо. Ложечка блестит, рубашки сыну шьются, за них Сережин заплатит, сколько скажут (скажут, конечно, вчетверо меньше)... Ротой надо уметь управлять с умом, воспитывая в ней любовь к себе и благодарное уважение.
|