Глава десятая
Иулия 16 дня, лета от Р.Хр.
1914, лейтенантства нашего 2-е.
Рейд фортеции Свеаборг
Любезный брат наш, Юрий Петрович!
Во грустях пребывая и могильным предвестием волнуем, эпистолию забавную писать вам решился, дабы в обществе ума и доброго гумора вашего от матерщины воздержаться и тем душу свою от пекла вечного спасти. Материться же позывает неведомо как. Ибо сказано: "Кё нотр ви маритим? Тужур — дежур, суар — буар, навиге, навиге, и апре — мурю. И еще сказано: "Аве, Юрий, моритури те салютант!" Нащет же моритуров разных сие вскорости произойти не замедлит.
Ультиматумы бесперечь жисть нашу омрачают. Понеже печатные ведомости, газетой именуемые, на корабль наш экспедируются с небрежением — того ради экипаж весь, с капитаном вкупе, в политической ситуации блуждает, подобно фрегату, в туман влипшему: с которой стороны нас осаждают и кто супостатом в баталии ожидаемой объявится, то нам пока неведомо. Кои утверждают, что швецкие фрегаты бить нам морду плывут; кои пререкают, что, напротив, немец посуды свои супротив нас на море спущает; а кои на аглицкий флот взоры с опаской кладут, памятуя, что англичанка всегда гадит. Того ради фендрики наши об залог меж собой бьются, — с кем же воевать доведется? Я тож в азарте супротив ведомого тебе главного медика Осипа Карлыча, на шведа подозрение имеющего, пять штофов франкского вина, шампузой именуемого, за немца выставил. Преферанс в сем споре иметь уповаю, ибо немец обезьяну выдумал, следственно, и повод к войне вполне свободно выдумать может. Тогда — выпьем.
Мы же, впротчем, на планиду полагаясь, службу царскую несем исправно, медяшку каждодневно до нестерпимости сияния доводя и палубу песком без малого до самой броняшки соскабливая. И, коли господь поволит, чистолем и шваброю флоты неприятельские в бегство обернем, поколику снаряды боевые с адмиралтейства до сего времени принять не удосужились, и фрегат наш на военную ногу никак установить не можем, грома поджидая, после которого русскому патриоту креститься положено, отнюдь же не ранее... Слух у нас тут такой пущен: якобы адмирала нашего ваши санкт-петербургские сенаторы в каюте накрепко замкнули и часового приставили, чтоб, упаси бог, оный озорной старик нечаянно флота не вывел, потому в море, бывает, суда утопнуть могут, в гаванях же на привязи в целости пребудут. Хотя в истории наслышаны мы, — подобный случай в Порт-Артуре слезами окончился...
Письмо, начатое утром, так и лежало на столе. Лейтенант Ливитин перечитал начало, усмехнулся и, как был — в фуражке и грязном кителе, — присел в кресло: флаг-офицер командующего морскими силами, лейтенант Бошнаков уходил на миноносце со штабным поручением в Биоркэ, где стоял отряд судов Морского корпуса, и письмо нужно было успеть переправить ему на "Рюрик".
Неожиданно подвернувшийся стиль письма требовал остроумного завершения, но сейчас решительно не острилось. День подходил к концу, и внутренняя тревога нарастала все больше, слухи за день приобрели размеры грандиозные. Бошнаков, метеором влетевший из штаба с повторным приказанием закончить к вечеру все предварительные для мобилизации работы, успел взволнованно рассказать, что заградители уже вышли к Порккала-Удду с полным запасом мин, что кто-то где-то видел в море германские крейсера, что мобилизация решена, но задерживается царем в ожидании ответа на нашу ноту Австрии. В кают-компании уже вслух говорили "война"; ходил уже наспех пойманный анекдот, что Ванечка Асеев, по пьяному делу отсиживающий на гауптвахте третью неделю, прислал в штаб великолепную телеграмму: "Прошу временно освободить для первого опасного похода искупить кровью ответ оплачен". Гельсингфорсская газета сбивчиво сообщала ход русско-австрийских переговоров, вызванные из отпусков и командировок офицеры привозили противоречащие газетным сведения, — и было совершенно неизвестно, что будет. Продолжалось то томительно-тревожное время, когда все говорят о войне, но когда слово "война" запрещено к произнесению вслух, когда корабли готовятся к бою, но никакой мобилизации нет, когда официально течет обыкновенное мирное время, но на деле все мысли и действия направлены к военным надобностям; когда война не объявлена, но нестерпимо хочется, чтобы она была объявлена, положив конец растерзанным тревогою дням, и внесла хоть какую-нибудь ясность.
Собственно, это письмо было лейтенанту только предлогом для восстановления в себе обычного спокойного взгляда на вещи, — может быть, поэтому оно с самого начала приняло такой тон, но теперь продолжать его не хотелось. Ливитин в раздумье повернул головку автоматического пера; оно охотно выпустило густую каплю на кончик своего золотого жала и, повинуясь пальцам, лениво пошло по плотной синеватой бумаге с грубо рваными краями:
Пропозицию такую к вам, любезный брат, имею. Богом молю: испроситесь у начальников своих с должности на малый срок и не замедля сюда прибывайте, покеда мы миног кормить собой не зачали. Желательно вам в жилет поплакать и фамильные распоряжения отдать, поколику некий прожект мной адмиралу опять доложен, отчего для моей персоны воспоследствия вскорости произойти могут в смысле положения живота моего на алтарь. Депешу официальную с тою же просьбишкой начальству вашему с фельдъегерем же, с коим сия цидуля к вам попадет, отсылаю. Уповаю, что оное, то есть начальство, препоны чинить не будет, как мы нынче в героях ходим...
— Вашскородь, пожалуйте обедать, — сказал в дверях Козлов.
Лейтенант Ливитин кивнул головой и предостерегающе поднял палец.
...Шутки в сторону, Юрий. Немедленно проси отпуск и приезжай хоть на три часа. На душе — кало. Поторопись, а то меня не застанешь. Неизвестно, когда потом свидимся...
Козлов достал из шкафа приготовленный чистый китель и постоял, пока лейтенант не закончил письма и не вложил его в длинный узкий конверт с выпуклыми синими буквами "Генералиссимус граф Суворов-Рымникский" в правом углу. Конверт и бумага тонко и остро пахли шипром.
— Съедешь на "Рюрик", лейтенанту Бошнакову отдашь с запиской, — сказал Ливитин, проходя к умывальнику и сбрасывая китель. Белое его безупречие было беспощадно вымарано копотью и маслянистой грязью. Козлов успел подхватить летевший на койку китель и растянул его на руках неодобрительно:
— Опять, вашскородь, первого срока китель испортили. Я ж вам приготовил из стареньких, этак весь гардероб переберете! Куда ж его теперь? В нем и на вахту не выйдешь, пятна будут...
— Мачты рубят, кителя летят! — сказал Ливитин, фыркая под душем. — Не ворчи, Козлов, война... Застал?
— Так точно, вашскородь, приказали благодарить. Сдачи извольте, сорок пять марок отдал. Только розы, вашскородь, незавидные: господа мичмана утром порасхватали, садовник говорил — как пасха...
— Война! — засмеялся Ливитин из полотенца и вдруг, опустив его, с любопытством уставился на Козлова, вытирая свои длинные пальцы. Ноготь указательного на левой руке был безобразно и глубоко обломан, и мохнатая ткань неприятно шерстила обнажившуюся розовую его подушечку.
Это (и испорченный китель) было началом войны: гибли мирные вещи и мысли, кителя и люди переставали идти в счет, срывались привычные покровы, защищающие чувства, и что-то и весело (и неприятно) шерстило душу, какой-то ее уголок, вылезший в огромные события, свежечувствительный ко всему и по-новому ощущающий привычные явления.
Ноготь был сломан лейтенантом Ливитиным при резке грот-мачты. Грот-мачту же резали вследствие внезапно обнаружившейся полной ее непригодности для боевого корабля. А увидели эту непригодность только два дня назад — в полыхающем свете австрийского ультиматума Сербии.
Мачтами этими гордился "Генералиссимус", гордились его офицеры, флот и последний кадет, покупавший открытки военных судов российского императорского флота. Это были огромные решетчатые башни спирально закрученных стальных труб, мощным штопором ввинченных в небо на высоту семнадцати сажен и схваченных десятью круглыми кольцами толщиной с человека каждое, — две Александровские колонны в натуральную величину, поставленные на палубу. Гордились ими потому, что они были точной копией решетчатых мачт американских дредноутов, и потому, что ни один из дряхлеющих кораблей русского флота не имел подобной красоты, и потому еще, что сложное их очертание, напоминающее Эйфелеву башню, говорило о последнем слове военно-морской техники: башни были увенчаны тяжкими марсами, где должна была быть сосредоточена центральная наводка всех крупных орудий, облегчающая стрельбу. Но с центральной наводкой что-то не заладилось с самого начала, и на нее плюнули. Мачты же остались на страх врагам и на утешение друзьям — великолепные и небывалые, прибавляющие "Генералиссимусу" еще более грозной величественности.
Четырнадцатого же июля, —
когда сараевский выстрел отдался наконец затяжной детонацией дипломатических сейфов и выкинул из них первый залп бесповоротных ультиматумов;
когда броненосец "La France" под флагом президента республики полным ходом шел через Немецкое море, торопясь доставить великого режиссера в Париж к первому акту разработанной им мировой постановки;
когда самодержец всероссийский раскрыл уже малахитовый бювар на своем письменном столе, засиженном портретами многочисленных дочерей, и вынул оттуда первый вариант манифеста об объявлении войны;
когда военный и морской министры уже ломали голову над не предусмотренным никакими планами повелением царя мобилизовать войска только против Австрии;
когда заградители принимали уже полный запас боевых мин, чтобы на много лет закупорить ими Финский залив;
когда к вечеру на кораблях впервые сыграли многозначительный сигнал "отражение минной атаки" и люди разбежались по орудиям и начали всю ночь маячить в синем полумраке плутонгов, хмуро и боязно ожидая удара неизвестного врага с неизвестной стороны в неизвестное время;
когда практические снаряды, заполнявшие погреба, казались уже издевкой над нервным ожиданием сменить их на боевые (а приказа не приходило, ибо не было еще мобилизации) и когда каждому матросу и офицеру хотелось скорей принять эти боевые снаряды как успокоительную, хотя и неверную гарантию от внезапного появления германских или шведских линкоров;
когда эти линкоры мерещились уже сигнальщикам в каждой лайбе, показавшейся на горизонте;
когда война из возможности стала достоверностью и когда всякая деталь корабля была переосмыслена в трепете самозащиты и судорожно прикинута на военных весах, мирно ржавевших в мирное время, -
тогда, 14 июля 1914 года, вдруг оказалось, что решетчатые мачты — это не гордость корабля, а его гибель.
Две Александровские колонны, разгуливающие по Балтийскому морю, заметны на крайнем пределе видимости. Они торчат в прицелах "Мольтке" и "Дейчланда" превосходной точкой наводки. Они предательски указывают курсовой угол "Генералиссимуса", облегчая этим пристрелку немецких орудий. Привлекая, как огромные магниты, к себе чужие снаряды, они при первом попадании готовы рухнуть на палубу тяжкими своими марсами и всеми тоннами своей стали, заклинивая башни, пробивая рубки, убивая своих же людей. Бесполезные украшения, лишенные всякого смысла при отсутствии на них центральной наводки (так и не задавшейся, хоть брось!), они торчат над кораблем заранее приготовленными надмогильными памятниками. Так усовершенствование, отмщая небрежение им, обратилось во вредоносность.
Четырнадцатого июля утром командующий морскими силами, почуяв наконец, в виду надвигающихся событий, полноту власти и ощутив некоторую свободу действий, приказал: "Снять!"
В бестолковой сумятице предмобилизационных судорог и нервирующих догадок кают-компании лейтенант Ливитин обрел реальное дело: предложение снять мачты без лесов и без кранов принадлежало ему. В разрушении грот-мачты была успокоительная и жестокая радость; казалось, в этом было единственно нужное сейчас и спасительное дело.
Он резал сталь ацетиленом. Вторые сутки синие узкие языки пламени днем и ночью свистели на высоте ста двадцати, ста пяти, восьмидесяти футов. Две четверти водки были розданы поощрительными чарками на лейтенантский счет гальванерам и комендорам его собственной четвертой башни, призванным им к подвигу. Мачта врастала в палубу, будто кто-то вбивал ее, как гвоздь, ударами молотка. Война внесла свой первый корректив в грозное великолепие "Генералиссимуса". Тщедушные бревна красились в порту в шаровый цвет, готовясь заменить собой тяжкую стройность эйфелевых башен. Куски огромной тугой спирали, шипя, отделялись и, качаясь на гордене, ползли медленно вниз, на баржу. Внизу шла погрузка угля, катали бочки с солониной, грузили военные и выгружали мирные вещи, суматошно метались люди; наверху, на мачте, свистел ослепительный газ, и в ушах звучало "заклинание огня" из "Валькирии". Это было сказочно, спокойно и отчасти льстило самолюбию. Самое важное — война за всем этим была не видна.
Она обрушилась настолько внезапно, что отдавала неправдоподобием. Семь лет, с младшей роты корпуса, Ливитин привык слышать это бряцающее слово, так что оно потеряло свой первородный смысл, как теряет его любое слово, если его повторить вслух сто — двести раз подряд. Самые орудия, из которых он стрелял по парусиновым щитам, были инструментом военным, как и сам лейтенант. Война вросла в его жизнь прочным и осознанным оправданием его существования. И тем не менее последние дни казались нереальным бредом, чьей-то дурной шуткой. Эти дни требовали о чем-то всерьез подумать, что-то решить, как-то оторваться от созерцания мучительного своего романа с Ириной, вообще — взглянуть вокруг и, значит, потерять уравновешенность. Привычная ирония и великолепный цинизм были неуместны: кто-то негодовал; кто-то плакал; кто-то трепетал; кто-то рвался в бой. Все это казалось нереальным. И только ноготь, сломанный нечаянно утром на мачте, был реальностью; розовый эпидермис ногтевого ложа (с самого рождения не обнажавшийся), чувствовал решительно всякое прикосновение и поминутно напоминал о беспокойном слове "война".
И так же, как нельзя приставить отломившийся кусок ногтя и прикрыть им слишком чувствительное место, — нельзя было вернуть мирные дни и спокойную стрельбу по парусиновому щиту. Лейтенантская жизнь, вместе с историей мира, была круто сломана и повернута в неизвестную сторону. В свежем надломе дней ясно и холодно проглядывала смерть. Не страх перед ней был неприятен, — он не был еще ощутим во всей этой нереальности, — неприятно было убегающее, никак не уловимое сознание, что необходимо поскорей, пока есть время, что-то успеть. Успеть понять, успеть что-то решить, — вообще успеть сделать что-то непривычное, неизвестное, но обязательное.
Смерть ждала в западной части Финского залива. Лейтенанту Ливитину, как и большинству других офицеров "Генералиссимуса", первый бой не представлялся победой. Силы были слишком неравны: три наших линейных корабля (из которых два — "Цесаревич" и "Слава" — были музейными памятниками Цусимы) против эскадры новейших германских дредноутов, стреляющих на милю дальше наших! Было ясно, что в первые же часы войны весь огромный флот Германии ринется в Финский залив, чтобы одним ударом покончить с русским, не дожидаясь ввода в строй дредноутов, пятый год достраивающихся в Петербурге. Дурак стал бы этого ждать!
Англия — вот кто был бы спасителем русского флота! Англия, владычица морей, которой достаточно пошевелить на Спитхэдском рейде орудиями своих дредноутов и линейных крейсеров, чтобы германский флот круто положил руля и заторопился бы в Северное море охранять от них западное побережье. Англия, лютая мечта Генмора, не имеющего права числить ее в своих планах союзницей! Англия, благословенное имя, звучащее в кают-компаниях последней надеждой и исступленной верой в чудо!..
Англия выжидала, попыхивая на рейдах дымом своих дредноутов, как гигантской трубкой, воткнутой в угол молчаливого рта. Газеты извивались берестой на огне, разгадывая это молчание. Где-то в невидных флоту кабинетах лились униженные обещания, мольбы, благородные жесты, подкупы. Англия молчала — и это молчание означало пока что гибель "Генералиссимуса" в первые часы войны.
Он собирался выйти к центральному заграждению, походить возле него, выжидая немецкий флот, — и потом уйти в воду, стреляя до того момента, пока вода эта не хлынет в амбразуры последней стреляющей башни. Именно так представляли себе этот первый и последний бой надвигающейся войны офицеры "Генералиссимуса": одни — с горькой иронией, другие — в романтическом самоутешении. Прекрасная гибель, кровавая горечь славы, мраморные доски в церкви Морского корпуса, георгиевские ленточки вокруг портретов в "Огоньке" и слово "герой", переходящее в потомство.
Англия молчала. Умереть с криком "ура" на восторженных устах было глупо, но, к несчастью, необходимо. Однако это было приемлемо для зеленых мичманов, вроде Мишеньки Гудкова, а лейтенант Ливитин вышел уже из возраста, когда со вкусом умирают за собственную глупость. Что же, час пробил. Пора расплачиваться за великолепные годы смотров и парадов, за спокойный обман самого себя, России и флота. Умереть было необходимо, — так же как проигравшемуся кавалергарду, подписавшему фальшивый вексель, бывает необходимо пустить пулю в лоб.
Поэтому все стало новым и неожиданным, как для человека, внезапно получившего диагноз: последняя стадия туберкулеза. Необходимая смерть стала между лейтенантом Ливитиным и жизнью косым и холодным зеркалом, отражая знакомые вещи в незнакомом ракурсе.
И сейчас, всматриваясь в Козлова, лейтенант Ливитин вдруг обнаружил перед собой не удобное дополнение к удобной каюте — вестового, исправную лакейскую машину, — а нечто неожиданное, удивляюще-новое. Розы, Ирина, уютная квартира на Мюндгатан, 7, хорошенькая Саша в крахмальном чепчике — были сближающими понятиями. Ирине — розы, а Саше — что?.. Лейтенант усмехнулся своим мыслям.
— А как ты о войне понимаешь, Козлов? — спросил он с участием. — Может, не сегодня завтра в бою будем?
— Это как прикажут, вашскородь, — уклончиво ответил тот, расправляя свежий китель.
— Сашу-то свою видел? Плачет?
— Известно... Барыня говорит, поставь розы в воду, а она ревет в передник. Я уж сам поставил, барыня даже смеялись...
— А тебе жалко?
— Кого, вашскородь?
— Ну, Сашу... или себя...
Козлов промолчал.
— Не горюй! Первый бой все покажет. Живы будем, я вас сразу перевенчаю и отпуск устрою!
— Покорнейше благодарю, вашскородь. Запонки извольте.
— Поживем еще, Козлов! — сказал лейтенант ненатурально бодро. — Чарку выпей за мое здоровье.
— Покорнейше благодарю, вашскородь, — ответил Козлов тем же тоном, которым он благодарил за свадьбу, и вдруг, помявшись немного, спросил, смущаясь: — А может, пронесет, вашскородь?.. Войны ж еще не объявляли, может, его пугнуть — притихнет?
— Кого его?
— А шведа.
— Почему шведа?
— На баке говорили — Швеция задирает. Австрия, мол, на суше, а на море — Швеция. Будто бы ей Финляндия занадобилась.
Ливитину стало вдруг нестерпимо скучно: теперь этот тоже задавал осточертевший и в кают-компании вопрос: с кем война? Но если там, споря, ссылались на политику, на экономику, на различные исторические "тяги" и на авторитет Генерального морского штаба, считавшего Швецию в числе обязательных противников, то Козлову надо было что-то сказать просто и отчетливо. Сказать же было нечего, и Ливитин загородился вопросом же:
— А тебе что — воевать неохота?
— Какая ж охота, вашскородь! — искренне сказал Козлов. — Одно разорение!
Лейтенант поднял брови.
— Почему разорение? Наоборот, морское всю зиму получать будешь.
— Хозяйству разорение, вашскородь, — вдумчиво объяснился Козлов. — С японской едва на ноги стали, а тут — лошадей заберут, это уж обязательно... Брат, скажем, уйдет, ему год до призыва остался. Так у нас очень все хорошо выходило: ему в солдаты идти, а я бы как раз со службы пришел...
Ливитин удивился не на шутку. Четвертый год жил он с Козловым и полагал, что Козлову эта наладившаяся и спокойная совместная жизнь была так же удобна, как и ему самому. Было совершенно естественно, что Козлов останется или на сверхсрочную, чтобы переходить с ним с корабля на корабль, или в качестве лакея на береговой квартире с Ириной Александровной и Сашей-женой. И вдруг оказывается, что Козлов, несмотря на хорошенькую Сашу (приспособленную лейтенантом в качестве мертвого якоря, удерживающего Козлова в доме), имеет свои собственные планы и что крестьянские наклонности никак не были преодолены ни флотом, ни городом, ни Сашей. Несомненно, что это был человек — с особой, своей жизнью, непонятной и, вероятно, сложной и с ясным наличием свободной воли. Этому открытию, разрушающему удобные и спокойные иллюзии, Ливитин был также обязан нависшей над головами обоих войне.
Лейтенант медленно застегивал китель, рассматривая Козлова внимательно и серьезно, с оттенком некоторого иронического любопытства. Но обломанный ноготь зацепил за ткань и напомнил опять о необходимости иначе относиться к вещам. Ирония была бы некстати. "А может — пронесет?.." Слишком много наивной надежды было вложено Козловым в этот вопрос. Вот стоит человек, открывшийся в матросе первой статьи Козлове, как открывается в тумане встречный корабль: внезапно и тревожно. Он стоит и ждет ответа. Ливитин поискал в себе какие-то простые слова, отвечающие неожиданной (но понятной в конце концов) откровенности Козлова, но не успел он их найти, как Козлов на его глазах переменился: почудилось ли ему что-то опасное в пристальном лейтенантском взоре или сам он сообразил невежливость упоминания о деревне, когда лейтенант только что сказал о свадьбе (по совести говоря, жениться на Саше Козлов никак не собирался, рассматривая ее как добавочный паек к вестовскому положению), — но грудь его выпрямилась, как на опросе претензий, лицо приобрело бессмысленную бодрость, и взгляд стал бравым и лихим.
— Присягу, вашскородь, сполнять приходится, — сказал он отчетливо, — охота или неохота, а прикажут воевать — пойдем!
— Ну и пошел вон, верблюд! — досадливо сказал лейтенант, кидая полотенце, и вышел из каюты, сердясь на самого себя за свой смехотворный позыв к лирике. Подумаешь, какие сердечности с матросами!
Но какая-то обида осталась в лейтенанте и отравляла дальнейший вечер. Ему казалось, что, не сваляй Козлов дурака и не прими он этого идиотского высочайше утвержденного тона бравого матроса, нужные слова нашлись бы сами собой и помогли бы ему, Ливитину, избавиться от ощущения внутренней тревожной тяжести — ощущения малознакомого и неприятного.
К обеду он опоздал, ели уже сладкое. В обычное время опоздание к столу было одним из смертных грехов флотского офицера. Но Ливитин вошел в серебряный перезвон приборов с небрежной уверенностью (с какой иные входят в партер после начала акта), зная, что ему опоздание простительно и что его не встретят ни поднятые брови старшего офицера, ни ядовитые улыбочки соседей. Опозданием в данном случае можно было слегка пококетничать: всем (а старшему офицеру — лучше всех) было известно, что лейтенант Ливитин опаздывает потому, что он рубит мачты. "Руби их, окаянных, лейтенанте, и благо ти будет, и нам вкупе!" — выразился вечером отец Феоктист и пояснил, испуганно покачивая головой: "Экую сволочь, прости господи, оказывается, на себе возили!" Мичмана смотрели на Ливитина с восторгом, а лейтенант Веткин — с прямой завистью: на войне, как и на гонках, важно с места забрать ход, — Анну не Анну, а Станислава с мечами Ливи сорвет как пить дать!
За столом шел перебивающий и оживленный разговор исключительно о служебных делах: о заканчивающейся погрузке угля, о помещениях для запасных, о том, будут или нет снимать деревянный настил верхней палубы, которая в бою может загореться, — о сотне вещей, всплывших на поверхность на гребне накатывающейся волны мобилизации (впрочем, последнее слово произносить избегали). Очевидно, накренившиеся под тяжестью событий дни сдвинули с места и флотские традиции, потому что старший офицер слушал артиллериста, толкующего за столом о кранах и погребах, и не только не останавливал его обычным ядовитым напоминанием, что для застольной беседы есть другие, более интересные обществу темы, но и сам, кивая ему утвердительно головой, поднял руку и оживленно сказал через всю кают-компанию вошедшему Ливитину:
— Николай Петрович, порт дерево прислал, с утра хочу новые стеньги ставить! Не подведете, голубчик, успеете?
— Надеюсь, — ответил Ливитин, садясь, и сразу же с недовольной гримасой протянул в воздух, не глядя, свою пустую тарелку: из того, что он опоздал, не следовало еще, что тарелка должна остыть, однако она была чуть теплой, что не соответствовало комфортабельности кают-компанейского стола и было очевидным упущением вестовых.
Рука в нитяной перчатке тотчас приняла тарелку.
— Холодная, — кивнул Ливитин через плечо.
Вестовой, принявший тарелку, приложил ее донышком к щеке и, виновато качнув головой, побежал к буфетному окну. Лейтенант Веткин посмотрел ему вслед и усмехнулся.
— Вестовые ошалевши малость, — сказал он, играя кольцом от салфетки, — вам тарелки забыли согреть, мне батюшкину стопку подсунули, а бедному Гревочке боржома не поставили...
— Обалдевают. Что же будет, если война в самом деле? — отозвался лейтенант Греве желчно. — Этак вовсе без обеда насидимся!
Ливитин пожал плечами.
— У них деревня в голове, нервничают, — сказал он, вспоминая Козлова.
— Что вестовые балдеют — это в порядке вещей. Но что в штабах в штаны кладут — это хуже, — начал Веткин, и по его оживившемуся лицу Ливитин понял, что он запасся новыми анекдотами. — Слышали, Николай Петрович, что Бошнаков рассказывал?
— Кое-что... Я его мельком видел...
— Пожар в б...ке во время наводнения! — хихикнул Веткин. — Генмор вчера германский свод сигналов прислал, — удосужились наконец! — просит размножить для флота и вернуть для хранения как первоисточник... Имажине? Адмирал будто приказал ответить, что на "Рюрике", кроме четырех писарей, ни одной скоропечатной типографской машины не имеется...
Ливитин усмехнулся.
Свод сигналов представлял огромную книгу более тысячи страниц, и действительно Генмор, спохватившийся накануне войны размножить его средствами штаба флота, был по меньшей мере смешон.
Но свод был каплей в море. Предвоенная горячка била петербургские штабы, перетрясая аккуратные папки планов, и то и дело роняла из них в историю отвратительные грешки благополучного "департамента побед и завоеваний".
Каждый час приносил новое изумляющее открытие. То обнаруживалось, что для целей разведки совсем нет годных миноносцев — их не строили уже девять лет — и только-только заложили нефтяные эсминцы, которые, как и новые дредноуты, еще не были готовы. Внезапно оказалось, что для "Новика" — единственного быстроходного миноносца, способного дать хоть какую-нибудь разведку Балтийского моря, — нет в Гельсингфорсе запасов мазута, но зато мазутом можно захлебнуться в Либавском военном порту (который, как попутно выяснилось, наличными силами флота защищать невозможно и который по планам предполагалось взорвать при попытке немецкого флота к захвату). То комендант Выборгской крепости неожиданно предъявлял флоту вексель срока 1906 года, требуя высылки к нему для брандвахтенной службы кем-то когда-то обещанных (и в план занесенных) военных судов, которых не оказывалось в природе. То Генмор приказывал снять с флота всех офицеров-академиков для штабной работы, оставляя этим корабли без командиров и старших офицеров, и тогда командующий морскими силами, взвыв, шифрованно матерился.
Впрочем, шифра, в прямом значении этого слова, вообще не было: Генмор так и не поспел (а может быть, не догадался) составить гибкий радиокод, и оперативные распоряжения доверялись сомнительной тайнонепроницаемости цифровых сочетаний обыкновенной трехфлажной книги, в тысячах оттисков имевшейся на кораблях флота и в десятках — у военно-морских атташе иностранных держав. Для обмана последних к цифрам свода прибавляли условное число (задача для детей среднего возраста). Но и помимо откровенности такого шифра и неудобств арифметических выкладок, сама эта флотская библия — библия как по объему, так и по древности — мало была пригодна к переводу распространенных указаний из Петербурга и перечней недостатков в снабжении и в организации, обнаруженных в Гельсингфорсе. Она изобиловала бом-брамселями, пертами, русленями, гинце-квиверлеер-лапами и прочими вкусными терминами парусного флота, во времена которого была составлена; она с любовью археолога хранила в полутора тысячах своих страниц великолепные боевые приказания "таранить противника", "отнять ветер", "взять на абордаж" и не лишена была философической тяги к понятиям отвлеченным: "проявить раскаяние", "призываю благоволение божие", "вдохновение", "ликование, ликовать, ликующий". И хотя в 1912 году она была освежена специальной комиссией, внесшей в нее "аэроплан", "мину Уайтхеда", "революцию" ("революционный", "революционер, — ры") и прочие понятия, накопившиеся к тому времени во флоте, тем не менее часто приходилось шифровать слово по отдельным буквам, тратя на каждую из них пять цифр соответствующего сочетания.
Эту громоздкую книгу, призванную поднять на себе всю тяжесть оперативного управления флотом, сразу же заело в узком шкиве мобилизации, словно плохо спущенный пеньковый трос, в котором пряди идут то пучностью, не пролезая в блок, то скупой ниткой, угрожающей разрывом. На иных вопросах она была великолепно лаконична, так что трудно было разобрать, куда, собственно, следует "немедленно идти" — на врага или на дно? На иных — эпически многословна: "по встретившейся надобности", "благоволите не отказать"... Воздух и провода одинаково гнулись под нескончаемым потоком объемистых шифровок, обильных, как поздравительные телеграммы во всероссийский день Веры, Надежды, Любови и матери их... Шифровали решительно всё, запятые же — неукоснительно. Несекретные приказания командующего о закрытии шхерных фарватеров для плавания невоенных судов возвращались к нему же зашифрованными в виде ненужных оповещений, что его же распоряжением такой-то фарватер закрыт. Учитывая это, флаг-офицеры, в мыле сидящие над флотской библией, ловчились угадывать по объему текста: нужное или нет?.. В помощь телеграфу метались офицеры-курьеры: из Гельсингфорса в Петербург с таблицей эскадренных позывных кораблей флота, как-то не оказавшейся ни в Генморе, ни в Главном морском штабе; из Петербурга в Гельсингфорс — с письмами начальника Генмора к командующему с путающим все соображения любезным сообщением "о замеченном соглашении Германии со Швецией"... Берега залива оказались слепыми, постов службы связи явно было недостаточно. В базах — в Гельсингфорсе и в Ревеле — было много бушлатов и форменок первого срока, но мало угля... В этом вихре позорных открытий флаг командующего морскими силами на мачте "Рюрика" трепетал, как и его старое военное сердце, бесполезным гневом, — и под этим флагом штабники Бошнаковы пытались сохранить видимость понимания происходящего и значительно поджимали губы на вопросы Веткиных с кораблей флота, а сами эти корабли, под сенью того же властительного адмиральского флага, грузили уголь, готовясь к бою и к новым открытиям того же порядка.
Но, как в закипающем котле грязного белья идет наверх сперва легкая пена, падая через край грязными клочьями, а главная масса вонючего, пропитанного микробами белья едва готовится пошевелиться в темном его чреве, — так и до офицеров "Генералиссимуса" доходили только внешние показатели заношенности военного белья Российской империи, закипающей на огне войны. Никому еще (даже самому командующему) не было известно, как будет реализован план кампании, составленный в 1912 году и тщательно хранимый без изменений за семью печатями сейфов. Еще никто не знал, что армия будет делать одно, а флот — другое; что центральная минная позиция, альфа и омега морского плана войны, с флангов по берегу обнажена для противника; что флот не знает фарватеров своего будущего плацдарма — Рижского залива; что береговую оборону его придется спешно создавать во время самой войны; что военная империя, увешанная медалями в память проведенных ею десятков войн, к войне неспособна. Мелочи заслоняли еще суть, и лейтенант Веткин со смехом продолжал излагать свои сюрпризы.
— А вот еще эпизодик, — сказал он, фыркая заранее, — оказывается, на кронштадтских фортах нет офицеров, "могущих распознать наши суда от неприятельских", и потому Генмор просит адмирала прислать туда с флота парочку грамотных лейтенантов... Не желаете ли, Николай Петрович?.. Место тепленькое... Потом — коронный номер: адмирал...
Но коронного номера рассказать не удалось, потому что к Ливитину подошел вестовой с рыбой, и Веткин замолчал, с очевидным нетерпением дожидаясь, когда тот отойдет. Греве улыбнулся и добавил:
— Местечко и верно тепленькое... Вроде дегустатора на винных складах: попробовал, пожевал губами, щелкнул языком и определил: "Немец. Стреляй, братцы, без опаски". Всего и дела, а Питер под боком... Красота!.. Ну, так что за коронный номер? — спросил он, когда вестовой отошел.
Веткин сделал было возмущенное лицо, но, очевидно, смешная сторона события пересиливала в нем возмущение, потому что он опять заразительно рассмеялся:
— Из той же оперетки "Генмор в поход собрался...". Представьте: адмирал, что мышь в родах, — где немецкий флот? В Киле? В море? В каком море — Балтийском или в Северном? Рвет и мечет. Флажки — с глаз бегут. Запрашивает Генмор: "Сообщите агентурные сведения, где?" И — эпический ответ: "Сведения от тайной разведки имеются лишь десять дней назад, все было спокойно... О новых сведениях срочно (оцените, господа!), "срочно!" запрошены агенты... Бошнаков говорит, старика чуть удар не хватил...
Веткин отчаянно замахал рукой, приглашая других посмеяться вместе с ним.
— А ведь вы, Вадим Васильевич, донельзя всем этим довольны, — вдруг сказал Ливитин, осторожно отделяя шкурку осетрины. — Признайтесь?
— То есть? — спросил Веткин, продолжая еще смеяться.
— То есть вам эти штучки — хлеб. Анекдотец же!
— А что же, смеяться нельзя? — удивился Веткин. — Извините, не вижу в этом ничего особо порочного — смеяться над растерянностью чиновников из-под шпица.
— Даже если эта растерянность граничит с преступлением? — спросил кто-то сбоку.
Ливитин повернул голову и увидел мичмана Морозова; он стоял за спиной Веткина, облокотившись на аквариум; обед кончили, и кают-компания почти опустела.
Последние два дня Ливитину не приходилось видеть Морозова: так же как Ливитин на мачте, он пропадал часами у себя в кочегарке, где банили котлы и наспех меняли прогоревшую кирпичную кладку. Видимо, ему сильно досталось за эти дни: он осунулся, темные круги легли под глазами. Сейчас румянец пошел по его курносому лицу пятнами, — и по этому и по тому еще, как он забарабанил пальцем по стеклу аквариума, Ливитин понял, что Петруччио стал еще нервнее прежнего.
— Я вполне солидарен с Николаем Петровичем, — продолжал Морозов, стараясь сдерживаться и не повышать голоса. — Можно смеяться над глупостью, но если эта глупость — показатель системы, то не смеяться надо, а...
— На Морозов-ве! — воскликнул вдруг Ливитин тем тоном, каким окликают с борта шлюпку. — Возьмите два рифа: вас кренит на левую!
— Почему два рифа? — возмутился Морозов, отмахиваясь. — Какой там крен на левую, когда мы спокойно идем ко дну на совершенно ровном киле? Позвольте хоть перед смертью поматериться, ведь умирать-то будем мы, а не адмиралтейские гении!.. Это еще цветочки, что Вадим Васильевич рассказывал! Ягодки впереди ждут, наливные ягодки, спелые, десять лет с цусимской рассады под сиянием штабных аксельбантов зрели... Вызрели, благодарю покорно...
— Где же вы эту самую Цусиму увидели, позвольте полюбопытствовать? — спросил Греве, прищуриваясь. Морозов оглянулся на вестовых, начавших собирать с дальнего мичманского конца, и понизил голос.
— Где-с? Извольте: в широте и долготе первого боя с "Мольтке" и с "Кайзером", точнее сказать не могу-с, механикам оперативные тайны неизвестны. Но нам известна такая прописная истина, что государства, которые проиграли войну, были разбиты еще до поля сражения... То есть несли причину своего поражения в себе, во всей военной системе данного государства, служащей отражением его внутреннего политического строя... Вам эта мысль нова, Владимир Карлович?
Греве пожал плечами.
— Не столько нова, сколько абсолютно невоенна: досужее измышление какого-нибудь социолога из красных.
— Почти, — Морозов даже не скрыл улыбки, — почти: начальник академии Генерального штаба, профессор стратегии, свиты его величества генерал-лейтенант Леер... Изволили почитывать?
— Уел, механик! Ей-богу, уел! — воскликнул Веткин, расхохотавшись.
Ливитин улыбнулся в тарелку, Греве покраснел, но не нашелся сразу чем ответить, как Морозов продолжал, снижая еще голос до напористого полушепота.
— Где Цусима, говорите? В эмбрионе — под боком: мачтах наших, например... Плавали, плавали с эйфелевыми башнями, и вдруг — раз! Негодны... В котлах наших: ходили, ходили, как птичка по тропинке бедствий, а перед самой войной опамятовались, оказывается, до капитального ремонта доходились... Чиним вот теперь домашними средствами, из жилетки брюки, и то наспех... Воевать надо, — а мы без воды плачем: один "Водолей" на всю эскадру мечется, как деревенский водовоз на пожаре... И это — еще не война, война впереди, и будем мы в ней лопать ягодки, которые в мирное время созревали... Система! Поистине — "Флот и морское ведомство", — не зря эту книжку старик Семенов кровью написал! Как до Цусимы было: флот — и адмиралтейский шпиц, корабли — и канцелярии, живые люди — и манекены в орденах, пушечное мясо — и лощеные теоретики, — так и теперь осталось... Только ядовитее это "ведомство" стало, потому что очень народ ожесточился в погоне за чинами и каждый друг другу яму роет, а что в эту яму корабли летят, — плевать! Был бы орденок лишний да береговое местечко потеплее. Тут не смеяться надо, а плакать горькими слезами, Вадим Васильевич!
— Словом, ни такое, вашскородь, у меня настроение... — ехидно подхватил лейтенант Веткин, покачиваясь на стуле, — такое настроение, что дал бы я в морду, да не знаю кому", — как мне пьяненький Ипатов раз исповедался. Так, что ли, Петр Ильич?
— Действительно, не знаю кому! Пожалуй, жизни не хватит все морды бить, которые того просят! — ответил Морозов зло. — А может, к зеркалу надо подойти да самого себя двинуть: мы в этом тоже виноваты...
— Благодарю вас! — протянул насмешливо Греве. — Что вы разоряетесь в обличительных филиппиках по адресу Генмора, это вам по штату положено — студенческие привычечки, да и, по крайней мере, в вашем стиле: "Мы-де, серые герои, умираем за косность аристократических штабных светил!.." Мысль, положим, несвежая, демагогическая и глубоко неверная, — впрочем, все простим! Но что мы виноваты, — простите, не пойму! Глуп-с, видимо, для столь поражающей логики.
— Конечно, мы, флот! — горячась и еще больше покрываясь пятнами, сказал Морозов. — Что Генмор? Далеко Генмор! А вот то, что мы с вами тут, на кораблях, дурака валяли в течение многих лет, — это верно. Вон, адмирал Макаров который год в Кронштадте стоит и перстом в прохожих тычет: "Помни войну!" Что-то я не замечал, чтоб господа офицеры в самом деле о войне помнили. За оскорбление почитаем, когда нас в море вывезут и адмирал военному искусству начнет обучать. Что греха таить, Владимир Карлович, верно ведь!.. Смотрами да ресторанами занимались, — давайте теперь вместе со штабами ответ держать. И не будем из нашей гибели анекдот строить, как это Вадим Васильевич делает.
— Поверьте, Петр Ильич, — презрительно отозвался Веткин, вставая и тщательно придвигая к столу стул, — поверьте, что я со своими "анекдотами" умру много спокойнее, чем вы, и, полагаю, с большей пользой для корабля. Вас и сейчас истерика колотит. Прекрасный пример для нижних чинов! Если б все офицеры, как вы, рассуждали, тогда, действительно, только в Цусиму и плыть. Но, слава богу, у нас на корабле есть офицеры со здравым умом, которые отлично умеют расценивать неизбежные для начала всякой войны недохватки организации, но до ваших геркулесовых столбов не дойдут. Не дойдут. И таких большинство...
— Например, Мишенька Гудков, — вмешался в разговор лейтенант Ливитин, покончив с жарким и пододвигая к себе мороженое. — Вот это дух! На цепь сажать надо. Землю роет и ни о каких там Цусимах не задумывается. Учитесь, Петруччио... Бросим о высокой материи, я вас вот что спросить хотел: ежели я остатки труб на мачте этой окаянной свинцовыми пробками забью, — потекёт али не потекёт?
Морозов посмотрел на него, как молодой бычок, набежавший на канаву: недоумевая и даже наклонив слегка набок голову.
— Чеканить надо, сырость внутрь пойдет, — ответил он с разбегу.
Ливитин пососал со вкусом ложечку и собрался продолжить этот спокойный технический разговор, но Греве опять вернулся к оборванной Ливитиным теме.
— А я никакой трагедии не вижу, — объявил он авторитетно. — Антагонизм штабов и флота — явление естественное: снизу всегда кажется, что кто-то наверху чего-то недодумал, в чем-то запутался, это еще в "Войне и мире" верно схвачено. Помните? "Ди эрсте колонне марширт, ди цвайте колонне марширт..." Важно не это. Важен именно тот дух личного состава, о котором Ливи упомянул. И ронять этот дух такими паническими разговорами, как ваши, не следует. Русский флот, — Греве выпрямился на стуле, — русский флот в самые тяжелые минуты умел с честью выносить и бой... и ошибки организации. Поздно сейчас заниматься критиканством, Петр Ильич, поздно и бесполезно! Да и не так все мрачно обстоит, как вам кажется... Тот же Бошнаков только что вернулся с адмиралом из Ревеля, послушайте, что он говорит о крейсерах и о минной дивизии. Это у нас на линкорах возможны такие речи, как ваша, там вас не слушали бы так благодушно, как Николай Петрович. Какой подъем! Если у нас матросы грузят, как черти, и сами идут с Ливитиным на мачту, то там матросы охотниками просятся на заградители, обступили Бошнакова, качали, спрашивали, скоро ли война... Бригада крейсеров буквально в бой рвется...
— Где тонко, там и рвется, — вставил Морозов мрачно.
— Неостроумно... и, извините, глупо! — вспыхнул Греве.
Бошнаков действительно рассказывал что-то вроде. И Греве тоже был по-своему прав. Еще не разлилась по России волна патриотических манифестаций, которыми люди спасали себя от ясной оценки внезапно вставшей над ними войны, пряча, как страусы, голову в тень национальных флагов, — и дух флота еще нечем было измерять. "Матросы работали, как черти" — это был первый и пока единственный показатель боевого духа. Из рассказов Бошнакова в передаче Греве и в пересказе кого-нибудь третьего, как снежный ком, творилась легенда о рвущихся в бой кораблях, и линкоры утешались, что на крейсерах "прекрасный дух", а крейсера, в свою очередь, кивали на линкоры, где было "настоящее боевое настроение". Впрочем, крейсера (вернее, кают-компании крейсеров) чувствовали себя бодрее: призрак боя на центральной позиции не мог стоять перед ними во весь свой рост так, как он стоял перед офицерами линкоров. Их ждало другое: разведки, лихие крейсерские бои, обстрелы берегов, уничтожение миноносцев...
Крейсерские бои, разведки, отражение миноносцев! Громоздкие высокобортные корабли с частоколом фабричных труб, которых было едва ли не больше, чем пушек, тихоходные мишени для подводных лодок, цусимские и доцусимские старушки: "Диана" (1899 год спуска), "Россия" (1896), "Громобой" (1899), "Богатырь" (1901)... — какую разведку, какие лихие бои могли они вести?
— Давайте, Владимир Карлович, бросим легенду о мощи российского флота! Дух — духом, но таким кораблям разве святой дух да Микола Мирликийский поможет, — сказал Морозов жестко и отошел от аквариума. — Плывет этакая непобедимая армада каравелл старше нас с вами возрастом, плывет навстречу только что спущенным со стапелей германским кораблям — и обидно и горько на ней тонуть... Уж если нам — новому кораблю, единственной пока надежде российского флота — капитальный ремонт котлов нужен! Да что им! Всему флоту он нужен, сверху донизу!.. Все заклепочки прочеканить, все пушечки, что горохом стрелять собрались, сменить, все старое нутро выкинуть, а новое... Да где его, новое, возьмешь!..
Морозов безнадежно махнул рукой и пошел из кают-компании.
— Нигилист, ей-богу, нигилист! — фыркнул Веткин. — Право, если б я не знал, что Морозинька склонен к истерике, я бы попросил Шиянова его суток на семь посадить... Что у него, невеста на берегу, что он так разнервничался?
Греве сделал пальцами неопределенный жест, означающий догадку: "Механик, чего же спрашивать..."
Он помолчал, следя за Веткиным, выходящим из опустевшей кают-компании, и поднял глаза на Ливитина.
— Я удивляюсь, Ливи, — сказал он потом, медленно притушивая папиросу. — Вы всегда так приветливо слушаете эту непристойную демагогию. Сколько раз я ни обрывал этого, — он поискал слово, — этого дешевого оратора, вы ни разу меня не поддержали. А между тем, пожалуй, вы единственный, с чьим мнением он считается... Такое фрондерство, неприличное флотскому офицеру, вас как будто забавляет?
— Отчасти, — ответил Ливитин, так же медленно гася окурок. — Это имеет свежий вкус.
— И — острый?
— Возможно.
— Даже если это — красный соус?
— Я предпочитаю британскую кухню, — сказал Ливитин с полуулыбкой. — Русские пироги очень тяжелы, пресны и располагают к вялости ума.
Греве усмехнулся. Наконец-то после утомительного студенческого спора с Морозовым, где вещи назывались своими именами, можно было отдохнуть на словесном фехтовании с Ливитиным! С этой точки зрения Ливи был превосходным собеседником.
— Не забывайте, Ливи, что острая пища почти всегда разрушает организм. Всякие излишества — политические в особенности — нередко вызывают кровавый понос. Что до меня, я не поклонник этой заразной болезни. В корабельных условиях она протекает в особо тяжелой форме...
Ливитин щелкнул портсигаром и положил его в верхний карман кителя. Обнаженная подушечка сломанного ногтя холодно и гладко почувствовала металл. Взгляд Греве был слишком прозрачным и ничего не выражающим для такой интересной беседы. Греве, Гревочка, карьерист, любимец гельсингфорсских дам, кавалергард во флотском кителе, вдруг показался ему совсем в ином свете. Почему-то припомнилась весенняя история с кочегарами и нехорошая роль, которую играл в ней Греве.
Ливитин улыбнулся.
— Я одинаково не склонен испытывать ни кровавого поноса, ни запора. Тем более — длительного и в Шлиссельбургской крепости. Ваши вдумчивые прогнозы ошибочны, милый Гревочка. Вы плохо читаете в сердцах.
Еще в течение секунды оба лейтенанта смотрели друг другу в глаза, Греве — с пристальным вниманием, Ливитин — с живым любопытством. Двое вестовых замерли в отдалении, выжидая, когда господа офицеры окончат разговор, чтобы убрать приборы. Потом Греве встал первый.
— Все-таки, Ливи, на вашем месте я бы разъяснил юнцу нелепость его поведения, особенно в военное время!
— Я не верю в свои педагогические способности, Владимир Карлович, — ответил Ливитин, также отодвигая стул. — Неужели всю войну будет по три разводки в день? — добавил он с комическим вздохом, пропуская Греве вперед.
Из кают-компании Ливитин сразу зашел к Морозову в каюту и застал его в одном белье, надевающим прогарное рабочее платье.
— Вот кстати! — сказал ему Ливитин еще из дверей. — Не торопитесь надевать штаны. Вас высечь надо.
— Не вижу за что, — фыркнул недовольно Морозов.
— Зря горячитесь и нервы травите, неистовый Робеспьер!
— Так, Николай же Петрович...
— Принимайте бром. Что вас слабит на речи? Чего вы там наговорили? И кому? Веткину, идиоту, поставщику острот, который отца родного за анекдот продаст... Греве, который смотрит на вас прищурясь... Не понимаю такой траты энергии. Подумаешь, голос флотской совести сыскался!
Морозов без малого в голос взвыл:
— Николай же Петрович! Не молчится, хоть брось! Горько же сознавать, что ты игрушка в чьих-то руках! Вот пошлют тебя на дырявой посудине, с "прекрасным духом" гибнуть позорно и жалко... Разве это не бесит? Да вы-то сами, — вы же видите весь этот длительный обман, безмолвный уговор нас всех, носящих офицерские погоны и обязанных присягой и дисциплиной расшаркиваться друг перед другом, уверять один другого в мощи флота, не сомневаться в неминуемой победе и круговой порукой замалчивать весь тот позор, который кругом творится. Воевать идут — идиоты! — когда тут не воевать, дай бог до боя доплыть... И вы это видите, наверное, лучше меня, — я что? я механик, многого не знаю и только догадываюсь! — видите и молчите... Чего вы молчите?
— Поставьте на ночь горчичник к затылку, Петруччио, — сказал Ливитин, впадая в обычный тон и усаживаясь по-хозяйски к столу. — Вы допрыгаетесь до чего-нибудь. Сколько раз я вам толкую, что здесь военный корабль. Публичный дом и пожар в нем во время наводнения, как Веточкин сострил, я вполне отчетливо вижу, смею вас заверить. И так же, как вы, постом и молитвою готовлюсь помереть за веру-царя-отечество и за глупость как собственную, так и вышестоящих начальников... Аренда счастливой жизни окончилась, юный мой друг, пожалуйте к расчету, надо иметь мужество оплачивать фальшивые векселя, а мы их надавали России-матушке порядочно. Но бить по сему поводу голыми кулаками в броняшку не собираюсь и вам не советую: кулаки в кровь разобьете, а отсрочки платежа все равно не очистится... А вот вы поясните, Петруччио, из-за чего вы, собственно, глотку дерете и кулаки расшибаете?
Морозов, просунув наконец голову в узкий разрез твердой парусины прогара, бросил на него быстрый взгляд.
— Начистоту?
— Обязательно.
— Я всерьез скажу.
— Валяйте.
— А может — страшное.
— Погодите, я за стул схвачусь!
Лейтенант действительно взялся обеими руками за переплет стула, но потом предупреждающе поднял ладонь:
— Стоп! Я, может, сам догадаюсь... Революция?
Морозов кивнул головой. В прогарном платье, без всяких признаков офицерского чина, курносый и всклокоченный, он напомнил Ливитину давние гимназические годы. Такие же всклокоченные студенты, с таким же обязательным стремлением к немедленной революции, несмотря ни на что, тогда разъясняли гимназическому кружку смысл манифеста 17 октября. Все это показалось, как виденное в театре. Жизнь опустилась над юностью прочным железным занавесом, охраняющим от пожара.
— Догадаться нетрудно, — сказал Ливитин, сочувственно кивая головой. — Революция! Панацея от всех зол, начиная с голодного крестьянина и кончая боем на центральной позиции! Как это у вас просто выходит: революция, смена политического строя, новые люди, у... как там его?.. у государственного кормила, — айн, цвай, драй! — и мичман Морозов счастлив: война отложена, флот не гибнет, Россия тоже, мужички каждый день курицу кушают, и по всей территории Российской империи... то бишь, республики — благовоние и тишина. А позвольте полюбопытствовать, Германия с Австрией тоже войну отложат?
Морозов поколебался, но потом упрямо ответил:
— Война или мир — в руках правительства. Новое правительство всегда может объявить причину войны дутой, вот и все!
Ливитин расхохотался.
— Простите, я с точки зрения узкоисследовательской: вам точно известны причины войны?
— Н-нет...
— И мне нет. Помимо братьев-славян и креста на святой Софии, причины эти известны досконально только людям, стоящим у государственного кормила. А кто у этого кормила стоит — двор ли, парламент ли, — смею заверить, один черт. Кто бы ни стал, ему важно, чтоб это кормило вдоволь кормило. А посему математически точный вывод: будет республика — будет и война, и ваши запоздалые вопли решительно ни при чем. Только к пожару в публичном доме во время наводнения прибавится еще порядочное землетрясение. Вот вам прогноз на революцию в ближайшие дни.
— Сытый пессимизм! — огрызнулся Морозов сердито.
— Не лайтесь. Пустячки — "сытый", когда помирать доводится... Вот вы насчет книжечки господина Семенова упомянули. Читано. В идеалистические гимназические годы читано. И по сердцу резнуто, помню. Смею вам доложить, я на флот из-за преступной к нему страсти пошел: Цусима эта самая сердце травила, полагал флот переделать. Молод, конечно, был, очень это просто казалось. А как двинули меня несколько раз по черепу — примолк. Поищите в архивах под шпицем записку мою об этих эйфелевых башнях. Даже ответа не дали, а можно было мачты сейчас не резать. Насчет крейсеров упомянули? Извольте. В первый год выпуска плантик мною по своей охоте был составлен с исчислением, сколько быстроходных крейсеров с сильной артиллерией для некоторых действий в Балтийском море потребно и сколько кредита на сие испрашивать... Линкоры заместо того строят, "флот открытого моря" заложили — линейные крейсера, которым в заливе — что слону в ванне. А плантик, чай, крысы скушали. Впрочем, выговор за это имел: не суйся, мичманок, в адмиральское дело! Но из того, что у меня в голове другие безысходные планты сидят, не следует еще, чтобы ею в досаде о броняшку биться, нет. Я и кулаки теперь жалею. Плантиков не пишу и записок не представляю. Наоборот, в последние годы ушел в разврат мыслей и склонность к эгоцентризму, чего и вам желаю.
Морозов мрачно на него посмотрел и надел фуражку.
— Как слепые щенки, — сказал он устало, — как слепые щенки... Тычемся мордой, сами не знаем куда... Или еще хуже: кто-то тебя за шиворот берет и тычет: в службу, в войну, в смерть... Помяните мое слово: скоро на эту игру желающих не будет вовсе. Дайте только войне народ расшевелить.
— А вы не скулите, — ответил Ливитин, идя к двери. — Малый сбор вон играют, ишь как весело! Пойдем, юноша, в разные места: я на мачту, а вы на дно, в кочегарку... А кстати: вы этот капитальный ремонт в фигуральном виде больше не употребляйте. Двусмысленность получается.
— Какая? — не понял Морозов.
— Такая. Обыкновенная. В оглоблю. Скажите, какая святая наивность! Какой такой капитальный ремонт сверху донизу? Да еще при Греве... Рекомендую: тихая змейка, но ядовитая. Как бы чего не вышло, как боцман Нетопорчук говорит.
— При чем здесь Греве? — опять не понял Морозов.
Ливитин нахлобучил ему фуражку до самого носа и толкнул к дверям:
— Сыпьтесь в кочегарку, механик, это для всех полезнее! Пошли...
|