Глава двенадцатая
С берега катер возвращался к самой смене караула — к одиннадцати часам. Теплая и темная июльская ночь была неспокойной, по всему рейду мелькали красные и зеленые отличительные огни; порой над ними светились двойные белые, означая, что сзади тянется на буксире баржа. Лучи крепостных прожекторов шарили по воде, освещая ползущие к кораблям краны, шаланды, накренившегося "Водолея" и катера, которые суетливо мчались и к кораблям и к берегу. В этой тревожной мигающей иллюминации "Генералиссимус" возник колеблющимся заревом горнов на срезанной гротмачте, и катер, выйдя из Южной гавани, повернул на него, как на маяк.
Едва отвалили от пристани, мичман Гудков позвал обоих — и Хлебникова и Волкового — в кормовую каретку и даже разрешил сесть. Он был в повышенном настроении, шутил и угощал папиросами, ничем не напоминая того Гудкова, который недавно сидел здесь с браунингом в руке против связанного Тюльманкова. Волковой молчал. Шутки Гудкова были так же неприятны, как и угощение папиросой: мичман, видимо, всячески старался подчеркнуть, что бунтовщик Тюльманков — это одно, а совсем другое — они, верные и преданные матросы. Он даже пообещал представить Волкового к поощрению за находчивость, с какой тот прекратил мятежные выкрики Тюльманкова. При слове "поощрение" Хлебников подхихикнул и тут же начал заискивать перед Волковым. Тот усмехнулся про себя: что ж, это пока на руку...
Тюльманкова на катере не было. Вместо него на корабль возвращалась в подсумке Хлебникова (чтобы не помялась в кармане) расписка канцелярии генерал-губернатора в приеме подследственного матроса. Тюльманков же, судя по всему, проходил сейчас первый допрос.
Темная вода бежала у борта мягкой и теплой текучей струей. Опустив в нее руку, Волковой смочил лоб и шею. Первый допрос... Недавно в безлюдной башне, возясь с освещением прицела, они толковали как раз об этом первом допросе (который должен же когда-нибудь быть): что и как отвечать? Тюльманков сказал: "А чего там отвечать? Молчать и плевать в рожу, пусть бьют, шкура зарастет..."
Он представил себе бледное, отчаянное лицо Тюльманкова и ясно увидел, как наотмашь — с ворота — рвет он на себе форменку с хриплым криком: "Бей, тварь! Бей матроса!" Волковой передернул плечами, словно жандармы — те, усатые, рослые и равнодушные, которые увели Тюльманкова, — ударили его самого. По спине опять пробежал холодок, такой же, как там, в приемной, когда, вызванный Гудковым по телефону, в нее вошел ротмистр фон Люде и окинул матросов взглядом врача, приступающего к осмотру больного. Подравнивая карманной пилочкой ногти и молча посматривая на Тюльманкова, ротмистр выслушал короткий доклад Гудкова и потом увел его к себе для более подробного разговора.
И за все то время, пока дожидались в приемной, не удалось перекинуться ни одним словом: рядом торчал Хлебников, а у двери — жандарм. Тюльманков стоял неподвижно, только в вырезе форменки прыгала жила на шее, доказывая, как бешено бьется у него сердце. Раза два-три он подымал глаза и ненавидящим взглядом смотрел на дверь, где скрылся ротмистр, а однажды таким же взглядом хлестнул и Волкового. Но никак нельзя было объяснить, что винить ему надо не Волкового и не матросов "Генералиссимуса", а совсем других — тех, кто годами приучал его к мысли, что революционер — это прежде всего бесстрашный герой; тех, кто посылал таких же Тюльманковых убивать одного прокурора, чтобы другой, его заменивший, присуждал их к повешению; тех, кто учил, что революция — это борьба отдельных людей с отдельными людьми. Ничего этого сказать тут было нельзя.
Однако все же, воспользовавшись тем, что жандарм у двери отвернулся, Волковой, неловко вывернув ладонь опущенной по шву брюк левой руки, нащупал пальцы Тюльманкова и крепко их сжал. Тот вздрогнул, как от удара. Волковой, испугавшись, что заметят, тут же выпустил пальцы, но Тюльманков, как бы отвечая на пожатье, вдруг громко и зло сказал: "Ну, чего там волынят! Скорей бы, все равно ведь ничего не скажу!" Хлебников засуетился, а жандарм неторопливо обернулся и лениво пригрозил: "Ты вот сейчас помолчи, а то недолго и рот заткнуть". Но тут где-то мягко прозвенел звонок, в приемную вошли еще два жандарма, а из кабинета вышел мичман Гудков. Раскрасневшийся, озабоченный, он сказал Хлебникову, подняв на лоб брови: "Сдай арестованного, расписку дадут, на корабле мне отдашь", — и Тюльманков исчез за дверью, быть может, навсегда...
Волковому было отлично известно, что бывает за такими дверьми. В девятьсот четвертом его вместе с отцом, мастером железнодорожного депо, забрали в жандармское, найдя дома при обыске пачку прокламаций. Сперва лаской, потом угрозами у отца долго допытывались, откуда у него прокламации, потом ударили в пах, а когда он очнулся и повторил: "Не знаю", — двинулись к нему, Сеньке. Все внутри у него затомилось в ожидании такого же удара. Но тут он услышал, как отец прохрипел: "Парнишку-то не мучьте, что он понимает..." — и его осеняло. Он отчаянно, в дурной голос, заревел и стал кричать, что сверток украл в депо, в инструментальной, польстившись на бумагу — клеить змея, но дома разобрался, что бумага жидка и рвется, кинул в сенях и забыл о ней. И хотя его самого не били, жандармы навсегда остались в памяти томительным предчувствием удара ногой в пах.
Из ненависти к ним Сенька добился, что, несмотря на неполных шестнадцать лет, его приняли в боевую дружину. Как только дело касалось жандармов, он напрашивался там на самые рискованные дела. Его не разорвало бомбой в августе девятьсот пятого только потому, что бумажку с роковой надписью "исполнитель" вынул из кожаной шапки тот, кто подошел к столу перед ним.
С тех пор сквозь его случайно уцелевшую жизнь прошли годы, книги и люди, и революция стала перед ним совсем в ином свете. На "Генералиссимус" Волковой пришел уже с явкой петербургского комитета социал-демократической партии большевиков к вовсе неизвестному ему гальванеру четвертой башни Федору Кудрину. Они оказались в одной роте, в одной башне.
В одном кубрике, и всю первую ночь насквозь Волковой прошептался с новым знакомцем. Кудрин сразу же оценил решительность и вместе с тем осторожность Волкового, к чему того приучила подпольная работа в саратовском депо, которую прервал призыв на флот. Позже они сошлись ближе, потом сдружились — немногословно и крепко, ничем, впрочем, не выказывая на людях своей внутренней спайки. И сейчас именно Федора Кудрина — друга, братка, кореша — по флотскому словарю, — умницы, большевика, организатора — по словарю партийному, — именно Кудрина не хватало Волковому, чтобы не поддаться чувству острой жалости к Тюльманкову и не наделать вдобавок каких-нибудь похожих глупостей самому.
"Генералиссимус" был уже близко. Горны на мачте потухли, черная громада корабля, отмеченная неяркими точками ламп над баржами, как будто осела в воду. Катер, качнувшись, повернул к трапу. Сияние далеких гельсингфорсских огней побежало вправо, а слева ударил в глаза длинный голубой луч прожектора с миноносца, дежурившего у выхода с рейда, пошнырял по воде и бесшумно переметнулся в море. Охрана. Наверное, на "Генералиссимусе" тоже сыграли отражение минной атаки и к орудиям стала на ночь дежурная смена...
Близость войны чувствовалась во всем, и Волковой чуть не выругался вслух. Дурак-одиночка!.. "Кто тут есть из боевой организации?.." Вот доказывай теперь жандармам, что она тебе не приснилась... Молчи не молчи, а о том, что не надо, уже ляпнул. Пусть до фамилий не докопаются, а все равно на время придется пришипиться всерьез. А тут война — никак теперь нельзя времени терять. Матросам, кто понадежней, надо сразу же объяснить, что это за война и как сделать, чтобы она двинула революцию. Кащенко позавчера привез с берега письмо из Питера, там сказано, как объяснять. А вот попробуй пообъясняй, когда всюду будут искать эту самую "боевую организацию", о которой офицеры и не догадывались. Теперь слежка пойдет дай бог на пасху — вовсю! Письма еще берег, болван, карманчик пошил... Сообразил, судак царя небесного: бумага — она разве не шуршит? Значит, и Эйдемиллера ухватят, сосватал дружок... Эх, и дернуло тебя, черта, одному революцию за кормой делать!..
Орел, оскорбленный Тюльманковым, смотрел на приближающийся катер со злобной удовлетворенностью. В полусвете гакабортного огня было видно, что его кто-то дочистил, хищно разверстые клювы посверкивали, готовясь ухватить новую добычу. Катер уменьшил ход и подошел к левому трапу.
Взглянув на часы у вахтенной рубки, Волковой отпросился у Хлебникова оправиться до смены и, передав ему винтовку, побежал на бак. У третьей башни кто-то негромко окликнул его. Всмотревшись, Волковой увидел Кащенко, который, прячась от света лампы, подвешенной на второй трубе, стоял в тени башни. Палуба была здесь пустынна, цепочка матросов перетаскивала угольные корзины много дальше к носу, но что-то насторожило Волкового, и он тоже шагнул в тень от башни.
Кащенко, обычно спокойный и медлительный, схватил его за руку и быстро заговорил:
— Думал, не дождусь... Давай сообразим, чего делать.
— А чего делать? — хмуро возразил Волковой. — Сорвался с нарезов, и себе, и делу напортил... Одна надежда, что не продаст.
— Я не о том. На берег я со штурманом съезжал, за картами.
— Ну? — оживился Волковой. — Опять виделся?
— Утром из Питера приехала. Пакет дала. А что в нем — не знаю. Взглянуть негде.
— Куда девал?
— Тут он. — Кащенко осторожно положил ладонь на грудь. — По кубрикам везде рыщут, форменная облава идет. К Марсакову в рундук лазали, к Кострюшкину тоже... Главный шпик Греве самолично распоряжается. Пока на себе таскаю, а к ночи — куда?
Волковой задумался. Матрос — весь на виду, даже и ночью: раздеваться надо перед всеми, в койку прыгают в подштанниках да в тельняшке, где ж тут пакет спрятать? В рулевом отделении или в башне, — так везде нынче люди, везде унтера, корабль к бою готовят...
— Покажи, — сказал он.
Кащенко, осмотревшись по сторонам, вынул из-за ворота рабочего платья небольшой, в четверть листа, пакет, обернутый в плотную бумагу, и тотчас же спрятал его за спину. Волковой решительно протянул руку.
— Давай сюда. Как в секретном шкафу будет — под охраной часового. А завтра придумаем чего.
Теперь к Кащенко вернулись его медлительность и осторожность. По-прежнему держа пакет за спиной, он покачал головой:
— Ты же на людях будешь. Да и Хлебников рядом...
— Не волынь, Артем! — обозлился Волковой. — В караул опоздаю, мне еще в гальюн... Кто на меня подумает — я ж прямо из жандармского! Давай, говорю!
И он протянул руку. Кащенко отдал пакет, Волковой быстро засунул его в разрез форменки, под тельняшку, на голое тело возле самого сердца, оправил форменку щегольским напуском и рысью помчался на бак. Но тут же он столкнулся с лейтенантом Ливитиным и остановился, давая ему дорогу между лежащими на палубе снарядами. Лейтенант, очевидно, только что спустившийся с мачты, перемазанный, но довольный, окликнул его:
— Что ж, Волковой, выходит, без тебя доклепали? — сказал он с веселым сожалением. — Догадало тебя в караул угодить! Ну ничего, две чарки за мной!
— Так точно, вашскородь, обидно, — согласился Волковой и вдруг добавил: — Вашскородь, а кому на левое орудие наводчиком прикажете? С утра прицелы согласовать надо, я в карауле, а Тюльманков вон...
Улыбка тотчас исчезла с лица Ливитина.
— Утром и скажу, — оборвал он Волкового и пошел дальше, чуть слышно насвистывая, что означало у него с трудом сдерживаемое раздражение. И точно — Волковой тут же услышал у себя за спиной его резкий окрик:
— Куда вещи тащишь? В отпуск собрался?
Волковой оглянулся: перед Ливитиным вытянулся кто-то с сундучком в руке, но рассматривать было некогда — до смены оставалось минут семь-восемь, и он побежал на бак.
Перед лейтенантом стоял боцман Нетопорчук. Оробев от внезапного окрика, он не успел собраться ответить, как Ливитин продолжал:
— Дела тебе нет, что ты свое барахло таскаешь?
— Виноват, вашскородь, так что — дерево, — ответил наконец Нетопорчук и в доказательство выставил в полосу света, бившую из кормовой рубки, сундучок. Он и точно был деревянный.
— Ничего не понимаю. Ну и что ж, что дерево?
— На баржу несу, вашскородь, — медлительно объяснил Нетопорчук с видимым облегчением. — Как господин старший офицер лишнее дерево на баржу скидавать велели...
Ливитин смотрел на него со всевозрастающим раздражением и вдруг снова раскричался:
— Дерево? А почему ты башку свою на баржу не скинешь? Неси обратно, балда!
Приказ вроде бы и обрадовал Нетопорчука, однако он продолжал стоять, глядя на лейтенанта в сомнении.
С самой вечерней разводки на работы сундучок не давал ему покоя: расставаться с ним было жаль, столько лет с ним жил, и картинки на нем, и оплетка, память о новобранстве, а вот на ж тебе — ведь и впрямь деревянный!.. Обойдя все свои боцманские хранилища и кладовые и беспощадно распорядившись везде насчет "лишнего дерева", Нетопорчук вернулся в каюту и долго стоял над сундучком, не решаясь его опустошить. Наконец, вздохнув, как над покойником, вынул аккуратно все, что в нем было, положил в шкаф и попытался снять картинки. Но они, как и оплетка на внешней стороне крышки, приклеены были на совесть, крепким столярным клеем. На мгновение у него мелькнула мысль: а может, и не надо тащить сундучок? Ну какой от него пожар? Стул вон и тот огня больше даст... Но испугавшись, что начал рассуждать, когда старший офицер прямо приказали о всяком лишнем дереве, Нетопорчук захлопнул крышку и пошел с сундучком наверх, стараясь думать не о нем, а о том, все ли поспел он пересмотреть в тросовых. А вот теперь лейтенант Ливитин кричат, ругаются, чего вроде никогда не делали, и велят нести обратно.
— Как бы чего не вышло, вашскородь, — сказал Нетопорчук с опаской и снова попытался объяснить: — Старший офицер всякое дерево...
— Двадцать раз тебе говорить? Проваливай со своим сундучком, неси обратно, слышишь?
Нетопорчук покорно повернул с сундучком к люку, а Ливитин пошел за ним, всматриваясь в его чугунную походку, и вдруг ощутил некоторый страх: что может сделать такой Нетопорчук, если ему прикажут! Голову себе отрежет — и не удивится... Что за люди, боже мой, что за люди!.. Хорошее настроение, с которым он спускался с мачты, было вконец испорчено — сначала вопросом Волкового, а потом этим дурацким сундучком, некоторым символом того, что происходило на корабле.
Шестнадцатый каземат, через который пришлось идти, чтобы попасть в офицерский коридор, встретил его синей полутьмой боевого освещения, готовым к выстрелу орудием и напряженным молчанием прислуги. Если вдуматься — тот же сундучок: третью ночь люди не спят, бесцельно напрягая нервы и зрение в ожидании воображаемой атаки в глубине рейда, который защищен свеаборгскими батареями, охраняется у входа миноносцами, а с моря — дозором крейсеров. Хороши эти люди будут в бою, если, еще не начиная войны, проведут до него пять-шесть таких ночей!
Острый край откинутого люка снарядного погреба, не замеченный в синем полумраке, пребольно ударил Ливитина по щиколотке, и, зашипев, он ругнулся в голос. Шияновская распорядительность: на верхней палубе — что Невский проспект, а тут — собачья тьма! Войдя в ярко освещенный офицерский коридор, Ливитин шагнул через мешок муки, лежавший у самой его каюты, рядом с которой был люк в погреб сухой провизии, и вошел к себе, резко захлопнув дверь...
Волковой же, успев до склянок обернуться, ровно в одиннадцать часов вечера, осторожно поправив кащенковский пакет так, чтобы он пришелся под черный ремень флотского подсумка, пересекающий грудь от левого плеча к правому бедру, и не выпирал из-под форменки, стал возле этого же люка на пост № 3, у денежного ящика.
Обычно здесь бывало безлюдье и торжественная тишина. Денежный ящик и шкаф с секретными документами стоят в самой корме корабля — перед дверью в командирский отсек. Ночью, убедившись сперва, что ни в правом, ни в левом офицерских коридорах никого нет, часовой может отступить на шаг в сторону и обернуться на эту, всегда раскрытую дверь. Тогда он видит просторную переднюю, где на белой переборке молчаливо и страшно висит черное командирское пальто, сквозь вторую дверь — полуосвещенный салон, а в самой глубине его — третью дверь, ведущую в командирскую каюту. В салоне тихо и пусто, как в алтаре. И как в алтарь через царские врата могут входить только священник и дьякон, так из всех тысячи двухсот человек, живущих на корабле, в эту дверь могут входить без вызова только двое: старший офицер, капитан второго ранга Шиянов и командирский вестовой Ефрем Мамотка.
С утра Мамотка проносит туда никелированный прибор для бритья, серебряный кофейник, хрустальные вазочки с паштетом, маслом, вареньем, стоячую накрахмаленную салфетку и стакан в тяжелом подстаканнике. Через некоторое время он выносит все это обратно — перепачканным, нагроможденным на поднос в беспорядке в мыле и в пятнах. Тогда в дверь проходит Шиянов с аккуратно сложенными бумагами утреннего доклада — и выносит их перепутанными, исчирканными красным карандашом, порой смятыми, а иногда и разорванными. Затем в дверь опять проходит Мамотка — на этот раз не с посудой, а с кем-либо из офицеров, вызванных командиром. При этом они непременно задерживаются у двери перед зеркалом, чтобы оправить китель и прическу, не замечая ни часового, ни иронического ожидания Мамотки, который, полуобернувшись, стоит у командирской двери с согнутым для рокового стука пальцем, как бы спрашивая: "Ну, собрался, что ли?" Посещение командирской каюты всегда означало собой неприятность, почему передняя с зеркалом и носила выразительное наименование "предбанник". Из каюты офицеры выходят без сопровождения Мамотки примерно в таком же виде, как посуда или бумаги: в мыле, в пятнах, растерзанные и помятые.
На посту № 3 каждая смена караула наблюдает лишь одну сторону таинственной командирской жизни. Так, часовому первой смены — вечером и утром от семи до девяти и от часу до трех днем и ночью — выпадает сомнительное удовольствие видеть самого командира: близко, вплотную — так, что слышится короткое дыхание, ударяющее в нависшие желтые усы, а рукав кителя задевает неподвижный локоть часового, командир корабля проходит мимо него и утром на подъем флага, и днем, когда, пользуясь отдыхом команды, спящей по всем уголкам громадного корабля, он выходит на пустынную палубу "взять воздуху", и вечером, при съезде на берег, и, наконец, даже ночью, если он возвращается ночевать на корабль.
Третьей смене, в которую нынче попал Волковой, предоставляется наблюдать зрелище разнообразной и обильной еды, проносимой неутомимым Мамоткой в каюту: в утренние часы — кофе, в полдень — завтрак, в шесть вечера — обед, а по понедельникам, когда командир отсиживается, отпуская Шиянова на берег, — и вечерний чай, около двенадцати ночи.
Наиболее спокойной считается вторая смена, которая приходится на те часы, когда командир служит или отдыхает: она не угрожает проходом командира и не раздражает аппетита погрузкой свежей провизии в командирский желудок. Часовой видит только Шиянова с бумагами да Мамотку с офицерами и лишь по этим признакам может судить о деятельности командира корабля.
Однако в эти тревожные дни все покосилось. Командир в самое неположенное время съезжал к адмиралу и возвращался с такими же пятнами на лице, с какими выходили от него его собственные офицеры. В сияющей пустыне обоих офицерских коридоров непривычно толпилась матросня, грузившая в погреб сухой провизии муку, крупу, макароны, сахар, и даже в самом предбаннике был раскрыт люк в кормовой арсенал, куда комендоры спускали пулеметные ленты и тридцатисемимиллиметровые снаряды. В каюту командира то и дело проходили офицеры, не только не предшествуемые Мамоткой, но даже не задерживаясь перед зеркалом: то Бутурлин со штурманскими картами, свернутыми в толстую трубку, то старший артиллерист с рапортичками принятых снарядов, бормоча на ходу подсчет погрузки, то ревизор Будагов с чеками, бланками или с книгой приказов. Теперь все они входили торопливо и деловито, непочтительно вешали фуражки над самым командирским пальто, а Мамотка обгонял их, таская в салон запотелые сифоны содовой воды.
Став на пост, Волковой, продолжая думать о своем, рассеянно наблюдал эту толчею, непривычную для такого священного места. По офицерскому трапу, тяжело переваливаясь, сползали с верхней палубы мешки, матросы тащили их по коридору к погребу сухой провизии, и порой старший баталер тихо, словно на палубе, покрикивал высоким тенорком: "Живей, живей, господа бога мать, не задерживайтесь!" Тут же пробирались к предбаннику Сторожук и Кострюшкин, неся ящик с пулеметными патронами. Когда подошли ближе, Кострюшкин встретился взглядом с Волковым, но отвел глаза и как бы невзначай сказал Сторожуку:
— А у нас шкура новая завелась.
— Кто? — не понял тот.
— Увидишь, — загадочно сказал Кострюшкин, — скоро с нашивочками поздравлять будем, спрыснем... Гляди, дверь — не стукни!..
Они скрылись в предбаннике, а у Волкового упало сердце. Вот же сукин сын, куда бьет!.. Никак не ждал он, что стычку его с Тюльманковым кто-нибудь может повернуть таким христопродавным образом. Правда, всякому понятно, что Кострюшкин — самый верный дружок Тюльманкова и самый ярый его приверженец, но ведь корабль — что деревня: кто бы ни пустил слушок, повторять будут все. Не станешь каждому доказывать, что нельзя было позволить дураку кричать про организацию!..
Кровь кинулась ему в голову. Недавнюю жалость к Тюльманкову смыло этой горячей волной. Гляди — семя его ходит, Кострюшкин, один из тех, кого тот всегда подбивал в комитете против большевиков! Вон чего удумал! А зачем? Чтобы отпугнуть матросов от Волкового, от Кащенко, от всех, кто шел против преподобного его апостола!..
То, что еще два года назад он угадал в Тюльманкове, встало сейчас перед Волковым с новой силой. Хуже всего и опаснее было то, что, словно заразная болезнь, все это вспыхнуло теперь в другом человеке, а может быть — и не в одном. Видно, не только в комитете гнул свою линию Тюльманков, а еще и шушукался тайком с такими Кострюшкиными, подбирая сторонников. Он упрямо пытался повторить то, что было два года назад на "Цесаревиче": тогда думали, что главнее всего — собрать побольше людей, и вербовали в организацию всякого, кто только был обижен офицерами или просто выражал недовольство порядками на флоте. Таких звали на сходки, посвящали в подпольные секреты, поручали случайным людям вовлекать в организацию остальных — будто в России стоял не девятьсот двенадцатый год, а девятьсот пятый. Ведь кто, как не Тюльманков, кричал: "Проморгаете Хлебникова! Ты послушай, как он на баке офицеров честит! К нам его надо!" А Хлебников-то как раз после арестов и получил свои нашивки. Время было трудное — провал на "Цесаревиче" показал, что восстание на флоте надо готовить как-то иначе и что апрельский провал произошел не потому, что охранка сумела все разнюхать, а именно потому, что сами организаторы наделали ошибок.
А Тюльманков, когда на "Генералиссимусе" начали сколачивать из разгромленных остатков новую организацию, опять упрямо взялся за свое. Кудрин привез задание петербургского комитета — иметь на корабле организацию немноголюдную, но тщательно законспирированную, которая могла бы повести матросскую массу в революцию, как только общее движение в стране потребует восстания на флоте. А что сделал Тюльманков? Он сразу стал высмеивать, кричать, что такая тактика позорна, что она губит дело, что революцию не ждут, а творят, что большевистская система пятерок — это недоверие к матросам, что она помешает накапливать силы, что комитет оторван от команды, варится в собственном соку, — словом, везде и всюду, где мог и с кем мог, болтал о немедленном восстании.
И еще раз с острой горечью Волковой вспомнил о Кудрине. Пока тот не ушел в запас, бороться с Тюльманковым и с его влиянием на людей было легче. А вот потом Волковому пришлось справляться одному, пока сперва Кащенко, потом Марсаков, а за ними и остальные комитетчики не раскусили Тюльманкова окончательно. А теперь — Кострюшкин?.. Да и один ли?..
В глубине левого офицерского коридора, по которому погрузок не производилось, показалась сухая фигура старшего офицера. Рядом с ним шел лейтенант Греве, что-то ему доказывая, отчего тот недовольно морщился. У командирского трапа они остановились, и Шиянов раздраженно сказал:
— Возможно, вы и правы, но на себя я этого взять не могу. Не могу, Владимир Карлович! Доложу командиру, как он... Вы не уходите, вероятно, он вас захочет выслушать...
Он привычно одернул белый китель, который и так сидел на нем без складочки, и шагнул мимо часового в дверь предбанника, а лейтенант Греве остался возле командирского трапа, пощипывая усики и раздумчиво уставившись взглядом на Волкового. Проследить этот взгляд тот не мог — матросу не полагается рассматривать в упор офицера, — но ему показалось, что он упирается в ту легкую вздутость, которую все-таки образовал на груди пакет, переданный Кащенко. Можно было бы подвинуть ремень подсумка так, чтобы прикрыть им пакет, но шевелиться было нельзя. Нельзя было и опустить голову, чтобы посмотреть, точно ли пакет так выпятился. И, как назло, суета погрузок, которая только что наполняла весь отсек, почему-то прекратилась: ни одного мешка не валилось сверху, ни одного матроса не было вокруг. Был только лейтенант Греве в четырех шагах от него, и был этот упорный, сверлящий, неподвижный взгляд, вонзающийся в левую сторону груди.
Волковой стоял по уставу — неподвижной статуей, "пятки вместе, носки врозь, левая рука по шву штанины, правая — легко придерживая ружье, подавшись всем средствием вперед, но отнюдь не опираясь на оное", как учили его в новобранстве, и глаза его, как положено часовому на посту, были устремлены прямо перед собой. Но боковым зрением он прекрасно видел лейтенанта Греве и его острый, холодный взгляд, который был направлен на пакет, скрытый форменкой и тельняшкой. Неужели заметил?.. Волковой почувствовал, что начинает медленно покрываться потом — сперва он выступил на шее, затем на лбу, затем покрыл все тело горячей влажностью, которая собралась в струйки и вдруг быстро потекла по лбу, по шее, по груди.
Что, если он вздумает обыскать? Насторожился, как пес. Словно стойку делает. Да нет, не может он этого — сперва надо вызвать караульного начальника: часовой есть лицо неприкосновенное. Вот если потянется к звонку у шкафа — тогда решил обыскать. Ждать, пока придет Хлебников и мичман Кунцевич, нечего. Сменят — винтовку придется отдать. Значит, один выход: как позвонит, тут же выстрелить в него, выскочить на палубу и кинуться за борт. Только не отдавать пакета. Ищи в море. Только не отдавать пакета!.. Ну, лейтенант, звони! Звони, звони! Получишь матросскую плату за все!..
Вся буря мыслей и чувств, бушевавшая в Волковом, никак не выражалась ни на его лице, ни в его высочайше утвержденной позе часового. Только струйки пота, катившиеся по лицу, выдавали его состояние, но ведь тут было жарко и душно. Даже сам лейтенант Греве вынул платок и провел им по лбу и затылку, тонкий барский запах духов, английского табака и свежего белья донесся до Волкового. Греве положил платок в карман и снова, повернув слегка голову и прищурив глаза, уперся пристальным взглядом в Волкового. Вероятно, он даже не видел, что перед ним — матрос или шкаф: оба были одинаково неподвижны, а взгляд искал спокойной точки, чтобы мозг мог заняться обдумыванием обстоятельств, беспокоивших лейтенанта.
Неужели не удастся уговорить рыжего таракана решиться на арест двух-трех подозрительных матросов? Правда, обыски ничего не дали, но было совершенно ясно, что Кострюшкин и Марсаков неблагонадежны. Надо действовать решительно. Ротмистр фон Люде не раз говорил, что близорукость флотских офицеров опасна. Что касается его, лейтенанта Греве, он отлично помнит, как весной ему пришлось стоять перед взбунтовавшимися кочегарами, нащупывая в заднем кармане браунинг. Никто из офицеров "Генералиссимуса" не ощущал с такой ясностью и яростью, как он, что под палубой их кают тлеет бикфордов шнур, огонь которого вот-вот подползет к пороху — и все взлетит к чертовой матери. Никто не понимает этого — ни службист Шиянов, ни ко всему равнодушный командир, ни этот восторженный охранник, мичман Гудков. Даже Ливитин, кому сейчас нет ходу и кого кидает поэтому из романтики в ницшеанство, из патриотизма в студенческий нигилизм, умница Ливи, кому Греве, став морским министром обновленной парламентской России, охотно доверил бы Балтийский флот, — даже Ливитин не сознает ужаса положения. Только он, лейтенант Греве, эстет и музыкант, понимает это той своей холодной сущностью, которой никто не знает, он, Володя Греве, кто шестнадцатилетним кадетом в самой жизни увидел, что это за штука — революция, когда мужики жгли усадьбу отца, когда вся семья в слякоть и в дождь пробиралась на телеге по тому сосновому бору, куда ездили только по грибы, когда все — и дедушка-сенатор, и бабушка, племянница шведской принцессы, и красавица мать, и сестра-институтка — ночевали в избушке егеря Дормидонта, преданного барам с малых лет, когда сам он, Володя Греве, прятался на сеновале, дрожа, как заяц... Все это не забывается. Все это не прощается. Все это саднит душу, жмет и жжет.
Кто может понять его здесь? Здесь, на корабле, где нет наследников подлинно барской власти? Нет, это не Англия. Там флот — флот господ, там офицерами служат потомки лордов и пэров Англии. Недаром между офицерскими и матросскими помещениями там устроены кубрики матросов морской пехоты и каюты их офицеров — охранителей касты, стражей господ. А тут? Тут надо стоять у дверей и ждать, пока два близоруких тупых солдафона, два городовых, в руках которых находится судьба корабля, а может быть и флота, решатся на необходимую меру...
Греве нетерпеливо сделал шаг вперед, к предбаннику.
Тотчас же Волковой напрягся всем телом и приподнял винтовку. Если протянет руку к звонку, то...
В люке командирского трапа появились две ноги в тяжелых матросских ботинках, и с тем дробным грохотом, который отличает лихого матроса, с верхней палубы скатился вниз рассыльный. Держа на отлете красный бланк радиотелеграммы, он с ходу пробежал мимо Греве в предбанник, и оттуда почти сразу же выскочил лейтенант Бутурлин, уткнул палец в кнопку звонка за плечом Волкового — да так и не отпускал ее, пока из люка караульного помещения в глубине левого офицерского коридора не вынырнуло перепуганное лицо Хлебникова. Приподняв винтовку, он на рысях подбежал к шкафу, и Волковой, не дожидаясь его приказания, сделал шаг влево, оставив на линолеуме белые мучные следы. Лейтенант быстро наклонился, показывая Волковому чисто подстриженный затылок, и, повернув ключ, распахнул дверцу нижнего отделения. Там, по-видимому, было еще какое-то потайное хранилище, потому что, пачкая брюки в муке, Бутурлин, словно на присяге перед знаменем, опустился на одно колено, торопливо отыскал на связке совсем маленький ключик и сунул его куда-то в глубь шкафа. Что-то там щелкнуло, Бутурлин вынул нетолстый синий конверт с пятью кроваво-красными орлеными печатями и захлопнул дверцу. Хлебников сунулся было к нему с караульным журналом, но лейтенант цыкнул на него: "Потом!" — и исчез в предбаннике. Волковой, ступив на шаг вправо, снова закрыл спиной хранилище корабельных и государственных тайн, а лейтенант Греве быстро пошел в кают-компанию.
Все это произошло с какой-то нервной стремительной суетливостью, удивившей Волкового.
Ни он, ни Хлебников (как и ни один из остальных матросов "Генералиссимуса") не могли ни знать, ни догадываться, что заключалось в этом нетолстом синем пакете величиной в половину листа.
Пакет этот был, видимо, необычайной важности. Он хранился в особо сделанном для него ящичке стального шкафа. Даже в тех редких случаях, когда он появлялся на свет божий, офицер, заведующий секретными документами, вынимал пакет таким образом, что окружающим была видна только та сторона, на которой были пять кровавых пятен. На другой же стороне — той, которая, подобно обратной стороне луны, всегда оставалась для матросов невидимой, жирными типографскими буквами было напечатано:
Совершенно секретно
Вскрыть по получении мобилизационной телеграммы
Но даже и офицеры (которые, несомненно, знали о существовании такого пакета и, конечно, догадывались о его содержании, тесно связанном с их собственной судьбой) далеко не все представляли себе, что именно придется делать им и всему кораблю после вскрытия синего конверта, когда таинственная его сила, освободившись, начнет вызывать те неостановимые действия, которые будут равно губительны как для неприятеля, так и для самого корабля (а значит, и для них).
Предполагалось, что в нем заключается наилучший из множества других вариантов план действий каждого отдельного корабля в первый день войны, связанных с действиями флота. Считалось, что план этот непрерывно исправляется и улучшается в зависимости от обстоятельств, известных только Морскому генеральному штабу, то есть от изменений политической обстановки, от состояния флота, от ввода в строй новых кораблей и исключения устаревших. Ведь не зря же морской министр ежегодно представляет государю императору последний вариант оперативного плана. Тогда на полях его появляется начертанный собственной его императорского величества рукой особый знак синим карандашом, именуемый "согласие", — и в тот же самый миг пакет, хранящийся в шкафу, теряет свою магическую силу, а его место в маленьком стальном ящичке занимает другой синий пакет, чтобы либо так же умереть естественной смертью, либо выпустить на волю заключенную в нем могучую силу первого боевого приказа, посылающего корабль и его людей в море для победы или для гибели.
Где и как это произойдет — кроме адмирала и командира корабля, никому из экипажа неизвестно. Балтика велика, на ее побережье имеется множество целей для первого удара, который, несомненно, тщательно продуман Генмором, — внезапного, неожиданного для противника удара, определяющего собой весь ход кампании.
Воспаленная романтика наиболее молодых офицеров флота и восторженных гардемаринов, вроде Юрия Ливитина, верила в этот наступательный бой, как верит в непорочное зачатие девы Марии монах-фанатик. Ужасный стыд Цусимы, надменное презрение офицеров флота "владычицы морей", иронические усмешки в усиках французов, никогда, кстати говоря, не воевавших на своих театральных броненосцах, многотрубных и пузатых, — все это стоном стонало в молитвах, возносимых к Генмору: дай нам повод к подвигу, ты, властитель флотских судеб, верховный жрец науки побеждать, наследник Апраксина и Сенявина, Нахимова и Ушакова, Лазарева и Макарова — ты, Генмор, наш мозг и мысль, дай нам возможность доказать нашу юношескую доблесть, нашу преданность русскому флоту, утоли снедающую нас жажду подвига и победы! Пусть в новом блеске встанет слава российского флота, окрашенная нашей кровью, слава, померкшая в Цусиме! Мы будем стрелять из орудий и брать врага на таран, мы бестрепетно будем взрывать свои погреба и открывать кингстоны, мы составим экипажи самоубийственных брандеров, но дай только, дай нам действовать! Скажи лишь — где? Куда направит синий пакет огневую мощь наших орудий? Где предназначила твоя мудрая воля искать боя с германским флотом? Какому немецкому названию бухты, пролива, острова суждено стать в один ряд с бессмертными именами Синопа, Чесмы, Гангута?..
Молча хранит все это в себе синий пакет, запрятанный в недрах секретного шкафа, словно Кащеева смерть — за тремя замками, за семью печатями. Придет час — чьи-то руки достанут его из стального ящичка, чьи-то пальцы нетерпеливо раздавят печати, разорвут плотную оболочку — и оттуда вылетит спрессованная годами военно-морская мысль, страшный для врага сгусток подсчетов, вариантов, догадок, споров, имевших одну многолетнюю цель — победу. Сколько опыта, знаний, военного таланта томится в этом синем пакете! Сколько замыслов мечтает вырваться наконец на волю — и действовать, оживать в залпах и маневрах, алой человеческой кровью окрашивать бледные линии прокладок на оперативных картах, топить вражеские корабли и громить прибрежные города. Придет час — и германский Кащей почувствует острое жало оперативной мысли Генмора, впившейся в самое его сердце.
И вот час этот настал.
Красные бланки радиотелеграмм с многоговорящими позывными "Морские силы" — то есть всем кораблям — уже разнесли по флоту тревожный сигнал: "Дым, дым, дым". Повинуясь ему, на всех боевых кораблях Балтийского флота — на рейдах Гельсингфорса, Либавы, Кронштадта, Ревеля, в Финском, в Рижском, в Ботническом заливах — на линейных кораблях и миноносцах, на крейсерах и канонерских лодках, на минных заградителях и транспортах, на тральщиках и на подводных лодках, на посыльных судах и на черных с золотом императорских яхтах — синие пакеты покинули свои стальные хранилища. Их уже вскрывали — где спокойно, где с затаенным волнением, где с тревогой, где с надеждой: а вдруг там обнаружится какой-то необыкновенный план победы, тайно от всех разработанный Генмором, а где с равнодушием конторщика похоронного бюро, который отлично понимает, что в конверте на имя подобной фирмы никаких романтических неожиданностей быть не может.
Но вряд ли кто из этих военных людей, разрывающих синий конверт, понимал, что сейчас он начисто рвет связи с берегом, с семьей, с привычной, спокойной жизнью. В хрусте ломающихся печатей вряд ли кто слышал грохот всероссийского обвала, уносящего в своих обломках миллионы искалеченных человеческих судеб. И уже наверное никому не привиделось на белой плотной бумаге бледное лицо ожидающей его смерти. Служба есть служба, и нет в ней ни пафоса, ни романтики, ни высокой мечты: синий пакет извещал командира не о том, какую героическую роль придется играть его кораблю в первом акте трагедии, уже начатой на театре военных действий, а о том, когда и куда именно надлежит вести этот корабль по окончании мобилизационного срока и в распоряжение какого старшего начальника поступить.
Этот трезвый, этот будничный взгляд на синий пакет был вполне объясним. Никаких неожиданностей (кроме разве перелицованной шифровальной таблицы) синий пакет таить в себе не мог. Командирам кораблей, как и многим офицерам постарше чином, отлично было известно, что основная идея оперативного плана решительно никак не изменялась с давнего 1908 года. Первой задачей Балтийского флота было и остается: успеть до подхода германской эскадры поставить поперек залива грандиозное, в три тысячи мин, заграждение, затем не позволять неприятелю уничтожить или ослабить его тралением, а в случае форсирования его германским флотом — вступить в решительный бой.
Все это — и развертывание сил, и порядок постановки заграждения, и обеспечение его дозорами и поддержкой, и само боевое маневрирование на малых ходах в условиях стесненного мелями и банками района — все это многие годы повторялось на ученьях, маневрах и военно-морских штабных играх, всем до смерти надоело и в деталях было известно генеральным штабам всех стран, где имелся хоть какой-нибудь флот. В этом смысле синий пакет ничего нового не открывал. А то, чем новый план 1914 года отличался от плана 1912 года, синим пакетам доверено не было, составляя тайну Морского генерального штаба.
И, пожалуй, так было лучше.
В "Плане операций морских сил Балтийского моря на случай европейской войны на 1914 год" находились такие горькие истины, что если бы они отразились в синих пакетах, это могло бы порядком подпортить умонастроение тех, кто должен выполнять предначертания Генмора. С первых же страниц вводной своей части "План операций" с откровенным мужеством — или, наоборот, с мужеством откровенности — сообщал, что ни о каких операциях, собственно говоря, не может быть и речи. Для этого попросту не хватало сил: из четырех находящихся в строю линкоров два — "Слава" и "Цесаревич" — осенью становились в ремонт, а из крейсеров два, типа "Адмирал Макаров", требовали замены котельных установок. Что же касается минных судов — как надводных, так и подводных, — то с ними, пояснял План, "дело обстоит серьезнее всего: этот род оружия, не возобновляемый в течение девяти лет, выслуживает последние сроки боевого значения, а в большей части совсем его утратил". В отношении портов План с удивительным спокойствием сообщал, что Свеаборг и Ревель, на которые, по оперативным требованиям, будет вынужден базироваться флот, "в 1914 году остаются в том же состоянии, как и ранее, то есть не могут обслуживать даже и те бригады, которые в них находятся", потому что не имеют доков, лишены погрузочных средств для быстрой мобилизации, в частности для снабжения судов топливом.
И так как третья балтийская база — Либава — была заранее предназначена к эвакуации в первые же дни войны (ибо армия ее защитить не сможет), то по всем этим причинам оперативная зона флота была сведена Планом почти до размеров пресловутой Маркизовой лужи: к востоку от меридиана Гельсингфорса. Рижский залив, который имел большое оперативное значение для защиты правого фланга нашей армии, и Або-Оландская шхерная позиция в устье Ботнического залива, важная в случае ожидаемого Планом выступления Швеции, из игры совершенно исключались. Объяснялось это тем, что "с имеемыми силами можно говорить только о первом оперативном направлении противника" — то есть о действиях его против столицы. О Балтийском же море и думать нечего было: План исключал и его, ибо "подавляющие силы противника создают невозможность в текущем году каких-либо операций в открытом море".
Короче говоря, "План оперативных действий" сводился к глубоко обоснованному "Плану оперативного бездействия" морских сил Балтийского моря. Тот сложный, громадный, весьма дорогостоящий организм, который именуется флотом и управляется мыслью и заботами Морского министерства и Морского генерального штаба, мог проявить свою боевую активность лишь в том, чтобы осуществить постановку центрального минного заграждения на линии Ревель — Порккала-Удд, что и так давно было известно не только адмиралам, но первогодкам-мичманам.
Именно об этой операции столь торжественно и пышно сообщали сейчас синие пакеты, открывая наконец кораблям Балтийского флота так долго скрываемую от них военную тайну.
Этот исторический момент был добросовестно отмечен унтер-офицером Хлебниковым. В караульном журнале линейного корабля "Генералиссимус граф Суворов-Рымникский" на странице четырнадцатой было записано корявым его почерком:
Пост № 3
17 июля 0 ч.07 м.
Снята пичать ниж. отдел. сикретново шкафа.
Под этим должны были стоять подписи лейтенанта Бутурлина, заведующего секретными документами, и мичмана Кунцевича, караульного начальника. Но подписей не было, и это обстоятельство тревожило Хлебникова значительно более, чем загадочный конверт, появление которого несомненно предвещало какие-то грозные события.
По инструкции караульной службы на посту № 3 имеют доступ: к денежному ящику — ревизор корабля, а к секретному шкафу — офицер, заведующий секретной перепиской. Когда кто-либо из них снимает или накладывает печать, при этом, кроме разводящего, должен присутствовать и караульный начальник, что и отмечается его подписью в журнале. Но в этот суматошный день печать на верхней дверце секретного шкафа как была снята утром, так и не накладывалась, потому что лейтенант Бутурлин все время лазал в шкаф, доставая и кладя обратно разноцветные папки, и разводящий то и дело выбегал на звонок, чтобы отодвинуть от дверцы часового, который подчиняется только ему одному. Однако вторая печать — нижняя — оставалась все же на месте и при смене караула была передана мичману Кунцевичу в неприкосновенности. Пренебрежение, с каким лейтенант Бутурлин обошелся в спешке с нижней, столь тщательно охраняемой печатью, не только не приказав вызвать мичмана Кунцевича, но даже не предупредив Хлебникова о намерении открыть нижнее отделение, оборачивалось теперь прямым нарушением инструкции.
Вспотевший и растерянный Хлебников, переминаясь с ноги на ногу в томительном ожидании возвращения Бутурлина, стоял рядом с Волковым, бесполезно охраняя опустевшее вместилище грозного пакета и поглядывая на предбанник. Лейтенант все не выходил. "Потом!.." Ему-то легко цыкать, а разводящему что делать? Может, бежать прямо до мичмана Кунцевича и признаться, что прохлопал?.. Вот ведь куда завернуло, мать честная, исправный унтер-офицер, службу назубок знает, а тут обгадился как!.. Понятное же дело: его и допускать-то до дверцы не следовало... Как увидел, куды он полез, так и доложить: виноват, мол, вашскородь, так что не имею права допущать, дозвольте караульного начальника вызвать... Да разве все сообразишь, ведь как заавралил! Раззвонился без продыху, что твоя боевая тревога, а теперь отвечай...
Волковой, который за время этой суматохи успел незаметно оправить ремень подсумка и убедиться, что заветный пакет ничуть не выделяется на груди, со злорадством посматривал сбоку на Хлебникова, отлично понимая его мучения. Тот, расценив его взгляды по-своему, качнул головой и озабоченно чмокнул губами, ища сочувствия, но тут же замер и подтянулся: невесть откуда взявшись за спинами матросов, тащивших огромный куль, прямо к нему шел мичман Гудков. Поджатые губы и прищуренные глаза доказывали, что мичман порядком обозлен. Хлебников, сразу поняв в чем дело, обмер. Вот ведь денек выпал, туды его в печенку!.. То одно, то другое...
— Ты чем думаешь? Задом думаешь, скотина? — негромко спросил Гудков, подойдя вплотную. — Где расписка? До утра ждать буду?
Хлебников торопливо полез в подсумок, и Волковой спрятал улыбку.
— Так что на посты пришлось разводить, вашбродь. Справился — хотел до вас проситься, а тут лейтенант Бутурлин вызвали.
— Хотел... Ты понимаешь, что тебе доверено? Я жду, старший офицер ждет, а он...
И Гудков выругался длинно, неостроумно, но очень обидно, что, впрочем, Хлебников принял как должное, всем потным лицом выражая преданность и только помаргивая глазками. Гудков в раздумье поднял и опустил брови, повертел в руках расписку и двинулся к двери ливитинской каюты. Волковой проводил его взглядом: иди, иди, самое тебе время о жандармском докладывать, благословит тебя ротный... Вот ведь как озлился, когда ему про прицел сказали! Если его теперь еще и мичман раздразнит — ей-богу, пойдет к старшему офицеру выручать Тюльманкова: без него, мол, башня — как без рук, а тут война на носу... Чудак — ему бы только башня, ничего под носом не видит, Кудрина уговаривал на сверхсрочную оставаться, нашивки обещал!.. На миг Волковой и сам поверил: может, и впрямь заступится?..
Гудков подошел к двери, и едва он постучал, как Ливитин появился в коридоре. Было похоже, что он ждал этого стука, — так быстро открылась дверь. Но тут же он с разочарованием сказал:
— Ах, это вы? Извините, я серьезно занят.
Гудков, как обычно, значительно поднял брови:
— Но, Николай Петрович, я хотел доложить вам о Тюльманкове...
— Я понимаю. Может быть, после? Повторяю, я сейчас занят.
И дверь не очень вежливо закрылась, щелкнув замком. Гудков пожал плечами и пошел по коридору, сторонясь матросов, которые опять заполнили офицерский отсек, таща мешки с мукой и ящики. Ливитин же, оставшись в каюте, закурил и снова лег на койку, рассеянно глядя перед собой.
В каюте горела одна только лампа — та, которая стояла на письменном столе. Зеленая лодочка глухого ее абажура была повернута так, что сноп лучей ударял в угол, туда, где сверкало толстое стекло портрета. От этого каюта была погружена в легкую воздушность отраженного света, обманчиво раздвигавшего ее тесный металлический куб, и вся она — вместе с привычными вещами, книгами, фотографиями — приобретала нужную нереальность.
Этот призрачный успокоительный свет излучали обнаженные плечи Ирины.
Великолепно покатые, они сияли над черным гладким мехом, сползшим почти до локтей. Казалось, если бы не нижняя рамка, удерживающая на груди мех, он продолжал бы скользить вниз, обнажая и далее нестерпимую белизну кожи, скользить до самых ступней, потому что нечто неуловимое в лице женщины на портрете заставляло думать, что, кроме полоски лоснящегося меха, на ней и не было иной одежды. Ирина смотрела в каюту со странной полуулыбкой, чуть сощурив свои длинные (и глубокие) глаза, чуть расширив крылья тонкого носа, чуть повернув голову влево, чуть приподняв уголок темной своей брови. Это чуть, видимо, и вызвало необходимость нижней рамки, препятствующей дальнейшему скольжению меха.
И это же чуть обусловило сложное устройство, которым был оборудован портрет: тонкий золоченый прутик бежал над верхней рамкой, крохотные колечки на нем держали занавесь из плотного темного шелка. Сейчас она была раздернута — и это доказывало, что лейтенант Ливитин был в каюте один.
Появившись впервые в начале лета, занавешенный портрет вызвал неизбежные толки в кают-компании. Ливитин отшучивался, предоставляя каждому по-своему развлекаться догадками и остротами, — и к таинственному портрету скоро привыкли и перестали его замечать.
Именно поэтому занавесь и была сделана: опасность "привыкнуть и не замечать" была для Ливитина наиболее устрашающей. Все, что касалось Ирины, должно было быть всегда по-новому желанным, всегда немного запретным, всегда томительно-неуловимым, по-особому отдаленным — на миллиметр дальше, чем доставала рука. Иначе чувства могли потерять свою свежесть и стать такими же незамечаемыми, как солнце на небе, как свое дыхание, как золото для богача. По этой веской причине все откладывалась свадьба, поэтому же Ирина целыми неделями жила в Петербурге, а когда она бывала в Гельсингфорсе, Ливитин порой не съезжал на берег, хотя имел полную к тому возможность. И поэтому же, наконец, плотная занавесь скрывала это — единственное в каюте — изображение Ирины.
Оно открывалось не часто. Это бывало тогда, когда мысль об Ирине становилась значительнее корабля, службы, самой жизни, или наоборот — когда мысль о ней исчезала настолько, что ей требовалось искусственное дыхание. В том и другом случае колечки, звеня, разбегались, обнаженные плечи ударяли в глаза своим сиянием — и портрет оживал сам или оживлял собой засыпающие чувства.
Сегодня же это свидание было вызвано малодушным бегством. От себя?.. Или от действительности?..
За дверью каюты неотвратимо приближалось неизбежное. Оно шуршало углем, проваливающимся с верхней палубы в шахты, громыхало элеваторами, спускающими в погреба снаряды, журчало в трубах у подволока принимаемой в цистерны водой, сотрясало дверь падением мешков с мукой — мягким, глухим и безжизненным, как падение трупов, и материлось порой охрипшим тенорком старшего баталера. Неизбежное приближалось, тяжелое и давящее, наваливаясь на корабль. И под нестерпимой, все увеличивающейся его тяжестью корабль медленно, дюйм за дюймом, оседал в воду. Корабль должен был затонуть, и это, почти незаметное еще затопление под принимаемыми для боя грузами, было началом конца. События были спущены с цепи, война, видимо, решена, сложная машина массового самоубийства пришла в движение. В неясном сумраке будущего уже различалась смерть.
От всего этого и скрылся лейтенант Ливитин в призрачный отраженный свет, наполнявший каюту, поставив между собой и остальным миром ненадежную преграду запертой двери.
Работа с мачтой была закончена. Лихорадочная и напряженная, она оказалась лишь временным спасением от того тревожного ощущения, которое владело Ливитиным третий день. Теперь он лежал на койке, закусив зубами папиросу и рассеянно рассматривая портрет. Стекло блестело холодно и равнодушно. Ирина за ним казалась безмерно далекой — где-то на другой планете. Мысли, сплетаясь, пересекаясь и снова встречаясь, бежали десятками ручейков внезапного летнего ливня. И как эти торопливые и слабые струйки обходят лежащий на их пути камень, так и все они обходили что-то главное. Нелепо и назойливо повторяясь, их сопровождали две звучные строчки:
Я черным соболем одел
Ее блистающие плечи...
Ливитин, любивший жить, обычно не задумывался над такой малоприятной вещью, как смерть. Но и не углубляясь в этот вопрос, он знал о ней нечто такое, чего не знали другие: смерть начинается вовсе не в тот момент, когда у человека останавливается сердце. Начинается она гораздо ранее, смотря по обстоятельствам. К сожалению, начало ее можно было определить только задним числом, в чем и заключалось основное неудобство ливитинского открытия. Так, например, у лейтенанта Дольского, который застрелился прошлым летом, его смерть началась за неделю до выстрела — а именно в тот момент, когда в "Сосьете" он встал из-за карточного стола, оставив на нем все наличие денежного сундука миноносца "Донской казак". А офицеры Второй Тихоокеанской эскадры по существу жили мертвецами весь свой пятимесячный поход со дня выхода из Кронштадта до Цусимского боя.
По философии лейтенанта Ливитина, смерть начиналась там, где в жизнь человека входит ее скрытая причина — будь то коховская палочка, втянутая из воздуха дыханием, женщина, из-за которой будешь потом убит на дуэли, или приказ по морскому ведомству о назначении на корабль, долженствующий погибнуть. Задача заключалась в том, чтобы суметь разгадать эту скрытую от человеческого взора причину и сделать свой ход, путающий карты.
В данном случае его собственная гибель еще позавчера, в день, час и минуту приказания готовить корабль к бою, предостерегающе взмахнула своим черным крылом.
— Я черным соболем одел... ее блистающие плечи, — почти вслух повторил лейтенант и поморщился. — Пожалуйте бриться, присягу сполнять, черт бы их всех побрал...
Кого — он сам не знал.
В коридоре глухо свалился очередной труп, и сейчас же дверь дрогнула от тупого удара, потом хриплый тенорок закричал:
— Заткни дыру-то, заткни, дура-новый-год, не видишь — порвал!..
Кто-то пыхтя заворочал у двери мешок, толкая — очевидно, задом — дверь. Она пучилась своим тонким железом, удерживая напор внешних событий. Ливитин смотрел на нее с посторонним любопытством — выдержит ли? — и вдруг с необычайной ясностью представил себе, что за этим тонким листом железа, кокетливо выкрашенным блестящим риполином, — вода. Вода, которая скоро хлынет в недра этого огромного корабля, заполняя все — отсеки, каюты, его собственные легкие. События ломились к нему в каюту широким матросским задом, вызывая его на оборонительные действия. Но какие действия, кроме тех, которыми усердно обманывали себя другие, что, кроме таких же энергичных сборов на собственные похороны, мог он предложить?..
Позавчера, 14 июля, он начал бесповоротно и неудержимо умирать. Финал этого непривычного времяпрепровождения не был определен календарным числом. Оставалось неизвестное ему количество времени, которым он мог располагать для того, чтобы подсунуть старой ведьме что-нибудь путающее ее коварные расчеты.
Старой ведьмой была судьба.
Взаимоотношения лейтенанта Ливитина с нею определялись всем багажом литературы и философии, набранным им на полустанках жизненного пути. В общем они сводились к признанию некоторой мрачной мистической силы, которая задалась целью так или иначе напакостить лично ему, лейтенанту Ливитину. Во избежание осложнении он старался не раздражать эту злобную силу по пустякам: не закуривал третьим от одной спички, не начинал важных дел в понедельник или в пятницу, когда они совпадали с тринадцатым числом месяца, показывал в кармане кукиш встретившемуся попу и старался не обгонять похорон. Все это он проделывал с шуточкой, с насмешкой над самим собой, но с тенью опаски: все же спокойнее, глупо-глупо — а зачем лезть на рожон? Порой, в полосе невезения, когда решительно все, вплоть до мелочей, ему не удавалось, он даже открыто унижался перед старой ведьмой, заканчивая всякое предположение осторожным восточным заклинанием "Ксмет-алса!", что означает: "Если будет угодно судьбе". Однако все это было простой страховкой. Где-то в глубине души лейтенант Ливитин был давно убежден, что старая ведьма наживается только на идиотах, кто не умеет расшифровать ее топорные хитрости. Умный человек всегда мог разгадать их и противопоставить им свою волю, одним остроумным ходом спутать всю мистическую шахматную партию.
Такой ход он и попытался сделать нынче утром. На фок-мачте Российской империи уже третий день болтался роковой сигнальный флаг "Щ" — иначе "исполнительный". Этот флаг, поднятый на адмиральском корабле, по своду сигналов означает: "Приготовиться к выполнению назначенного маневра или объявленного сигналом приказания". Старая ведьма уже подняла "Щ" до места, деликатно предупреждая, что со спуском его всероссийский маневр будет начат, все придет в губительное движение и "Генералиссимус", согласно "Плану операций морских сил Балтийского моря", будет запросто расстрелян у центрального минного заграждения вместе с закупоренным в его кормовой башне неким лейтенантом Ливитиным.
И этот лейтенант из чувства яростного протеста попытался самолично изменить ход событий. Вчера там, наверху, на марсе срезаемой мачты, в необычайной напряжении мыслей и чувств он вдруг увидел выход. Произошло это случайно, от пустяка. Но пустяк этот в его, ливитинском, масштабе равнялся Ньютонову яблоку: видимо, навязчивая идея, владевшая им все это тревожное время, производила в подсознании свою работу и ухватилась за случайный повод.
Распоряжаясь непривычным делом, соображая на ходу, как добираться режущим огненным языком ацетилена до жизненных узлов спирали, или прикидывая, как лучше спустить на палубу ее уже срезанные куски, Ливитин вместе с этим думал совсем о другом. Вокруг него весело перекрикивались его матросы, которым новое дело понравилось, а перед ним с высоты мачты открывалось за узкой кишкой Финского залива просторное Балтийское море, и в глубине его, возле Киля, уже выстраивались в походный ордер германские линкоры, крейсера, миноносцы. С дурацкой этой мачты он как бы видел спокойный и уверенный парад слаженной силы, выходящей на увеселительную прогулку в Финский залив, где, как им хорошо известно, их дожидаются у заграждения два-три старых, жалких корабля.
Все внутри у него кипело, страдало, обливалось кровью души. Поздно! Поздно! Все было поздно! Не успеть ничего выправить. Расплата, да вторая "Расплата", подобная цусимской, снова трагически произойдет вон там, в узкости Финского залива. Все обречено ходом давно образовавшегося течения жизни, неумностью и косностью, равнодушием и полным забвением уроков истории. И что мог сделать он — одинокий лейтенант Российского императорского флота, незадачливый наследник нахимовских побед и неосуществленных макаровских мыслей?..
Но все же он думал, думал и думал — думал, как одержимый: чем же можно в первый же час войны напугать немцев так, чтобы заставить их отказаться от выхода в море? Тут нельзя было полагаться ни на Генмор, ни на Штаб командующего морскими силами Балтийского моря. У них все давно передумано и взвешено, перебраны все проекты, и вряд ли предвоенная обстановка Балтийского театра известна командиру четвертой башни "Генералиссимуса" лучше, чем им.
Но у этого командира башни было два несомненных преимущества. Первое — личная заинтересованность в судьбе линейного корабля "Генералиссимус граф Суворов-Рымникский", а это уже положительный фактор. Своя рубаха ближе к телу, припрет к стенке — гляди, и порох выдумаешь, не зря отец Варлаам говорил: "Я худо разбираю, а тут уже разберу, как до петли доходит..." Второе — мысль его была свободна от оперативных штампов, которые годами препятствовали Генмору искать новые пути и средства, может быть, совсем неожиданные. Генмор и Штаморси приучены воевать по правилам, которые внушались ему самому еще в корпусе. Но ведь эти академические правила военно-морского искусства международны. Значит, и противнику легко разгадать действия, направленные против него: ему стоит представить себя на моем месте и решить, что сделал бы в этом случае он сам, — вот все и сойдется... Тут нет ни неожиданностей, ни новостей... Нет, та неизвестная ему самому операция, которая могла отбить у немецкой эскадры охоту двинуться в Финский залив, должна быть вне этих установленных действий. Успех только в этом. Только в этом. Но что сделать?..
Ньютоново яблоко, как ему и полагается, свалилось неожиданно. Это произошло вчера, на вторые сутки резанья мачты и на третьи — того тревожного, томящего сознания, что необходимо что-то успеть, успеть что-то решить, что-то сделать, которое все эти дни преследовало его. Было уже под вечер, навстречу вагнеровскому "заклинанию огня", звучащему в свисте и искрах полыхающего ослепительным пламенем ацетилена, в небе зажглась зеленоватая вечерняя звезда, та, о которой пел Тангейзер, а глубоко внизу рейд начал уходить в нежную дымку сумерек, но был еще отчетливо виден со всеми своими кораблями, с катерами, озабоченно сновавшими по светлой вечерней воде, с транспортом, медленно проходившим возле борта "Генералиссимуса", — и было странно думать, что все это — и звезда, и пламя, и музыка, и рейд — исчезнет, потому что исчезнет он сам вот в этой тихой теплой воде.
Пересилив себя, Ливитин объявил перекур и протянул матросам портсигар. Руки — обожженные и перемазанные, сильные в пальцах и грубые кожей — протянулись к нему, руки комендоров, гальванеров, электриков его башни, вдруг восстановивших в себе навыки сварщиков и клепальщиков, слесарей и кузнецов. Словно сместилось нечто во времени и пространстве. Матросы сидели возле уродливо торчащих срезанных стальных труб, покуривая и довольно посматривая на результаты своих трудов, негромко советуясь, как половчее подобраться резаком к той вон окаянной трубе, что держит весь обруч спирали. И было видно, что этот спокойный рабочий разговор, чудом перенесенный из другого, далекого мира на тесную площадку марса, доставлял им, матросам, величайшее удовлетворение. По условиям его жизни лейтенанту Ливитину не были знакомы такие перекуры в мастерских, в депо, на заводах и фабриках. Но им-то — людям, вырванным из трудовой среды, видимо, вспомнились сейчас такие перекуры в покинутом ими и полузабытом мире. И если бы он мог это понять, он подумал бы, что старая ведьма — судьба — дает этим рабочим людям последний отдых перед гибелью, освещенный далеким отсветом невозвратимых дней, подобно тому как она вызывала в нем вагнеровскую музыку — такой же далекий отсвет юности и неосуществленной мечты.
Волковой, который за эти сутки незаметно стал первым и главным помощником Ливитина в непривычном тому слесарном деле, курил, посматривая на проходящий внизу транспорт, и наконец обратился к лейтенанту.
— Это как же понимать, вашскородь? Транспорт-то вроде не наш?
Ливитин всмотрелся. Определить его национальность было трудно, но можно было разглядеть, что это был один из тех грузовых пароходов, которые приходили в Гельсингфорс за финским лесом.
— Лесовоз. Норвежский или английский.
— Может, и немецкий?
— Может быть.
— Что ж это выходит: война войной, а торговля торговлей?
Лейтенант пожал плечами.
— Пока войны нет, море для всех свободно.
Волковой с сомнением покачал головой.
— Неладно это. Я бы и сейчас их не пускал.
— Не дают тебе, Семен, флотом покомандовать, — поддел его Тюльманков, стоявший рядом. — Ты бы нараспоряжался!
Волковой обернулся к нему.
— А чего ему на фарватере делать? Долго ли с гакаборта две-три мины скинуть, пока никто не видит? Немец — он хитрый, на все пойдет.
— Да, скинешь, а дозоры на что? — вмешался Кострюшкин. — Видал, миноносцы со вчерашнего дня в море?
— Миноносцы же никого не осматривают. Слышал, пока войны нет — море свободно! Нет, не пускал бы я его на рейд, — убежденно сказал Волковой и бросил окурок в горн. — Вашскородь, разрешите перекур кончать?
Ливитин, смотря на Волкового отсутствующим взглядом, молча кивнул головой.
Догадка, почти сумасшедшая, но, несомненно, верная, сверкнула перед ним; план, дерзкий до чрезвычайности, но осуществимый, мгновенно занял все его мысли. "Пока войны нет — море свободно..." Единственное решение открылось ему сейчас в этой фразе, все вдруг стало ясно и приобрело конкретность, которой ему недоставало все эти дни. Поразительно, как раньше не пришло ему это в голову!..
Люди опять занялись работой, снова засвистел газ и посыпались ослепляющие искры, а Ливитин все стоял молча, обдумывая внезапно возникший проект и соображая сроки и возможности. По всему выходило, что он вполне осуществим, если за него взяться немедленно. Но решиться на это мог только командующий морскими силами. Ему, только ему нужно было доложить этот план.
Ливитин подозвал Волкового и Тюльманкова, сказал, что вернется позже, наметил с ними, какие трубы надо резать, и пошел к люку. Быстро спускаясь по скобчатому трапу внутри мачты, он соображал, как справиться с первой трудностью. Если подать рапорт по команде — то есть через старшего офицера командиру корабля, который войдет с ходатайством к командиру бригады линкоров, а тот доведет его до сведения штаба флота, где станут решать, докладывать ли это командующему, — драгоценное время, главный фактор проекта, будет упущено. Значит, тут надо было действовать иными, непривычными средствами. А что, если Бошнаков?.. Друзьями они никогда не были, но сохраняли еще с корпуса те легкие приятельские отношения, которые позволяли попросить его, одного из флаг-офицеров адмирала, как-нибудь подсунуть тому письмо...
Ливитин решительно направился к лейтенанту Веткину, который в сутолоке погрузок, превративших шканцы в проходной двор, старался сохранить спокойствие, достойное вахтенного начальника.
— Вадим Васильевич, у меня к вам просьба...
— Прикажите, — откозырнул тот.
— Если будете посылать катер на "Рюрик", не откажите взять у меня письмо к Бошнакову.
— А вы сами ему отдайте, Николай Петрович, — посоветовал Веткин. — Бутурлин ему какие-то документы готовит к девяти часам, он обязательно примчится — такая уж должность!
Надо было торопиться, и Ливитин, наспех проверив по карте свои расчеты, засел за письмо, не особенно заботясь о его стиле. Важно было изложить основную мысль, адмирал и сам поймет, что надо. А мысль эта заключалась в следующем.
В наших портах задержались до выяснения политических обстоятельств несколько пароходов торговых фирм разных стран. Надо было срочно купить один из них (лучше в Либаве или в Риге) и, оставив его название, оборудовать под заградитель на двадцать — тридцать мин. Для этого надо будет всего-навсего сделать в корме скрытый полупортик, положить в трюме рельсы и замаскировать палубу и трюм штабелями леса, что можно закончить в сутки. Пароход с фальшивыми бумагами идет к балтийским проливам, где ожидает условной радиотелеграммы, держась в море как можно ближе к Кильской бухте. В первый же час войны он вываливает свои мины на фарватере и затопляется сам. Этого будет достаточно, чтобы вызвать панику в германском флоте при первом же выходе в море. Что касается экипажа, то он добирается до наших берегов на баркасе (или гибнет, о чем думать не хотелось, так как командиром этого парохода лейтенант Ливитин просил назначить его самого, ссылаясь на знание английского языка).
Письмо было готово как раз к тому времени, когда лейтенант Бошнаков примчался на катере на "Генералиссимус". Он повертел в руках конверт, деликатно не спросив, что написано в письме, раздумчиво пожевал губами и наконец сказал:
— Только для вас, Ливи. Но предупреждаю: я-то вывернусь, а вы... Смотрите, не присесть бы вам, как зеленому мичманку, на эн суток, где эн — функция того, как старику взглянется...
Пока что все обошлось: сегодня утром Бошнаков, снова примчавшийся по штабным делам на корабль и сообщивший, что командующий гонит его после обеда на миноносце в Биорке, заговорщицки шепнул Ливитину, что письмо он подсунул в папку личной переписки адмирала и что старик "пока молчит". Весь вечер Ливитин ждал, что адмирал его вызовет, — поэтому он так быстро и открыл дверь Гудкову.
Он дорого дал бы за то, чтобы очутиться сейчас на Мюндгатан, 7, в уютной квартирке холостяка-женщины, где цветы и ковры, духи и скрытые в шелку лампы успокаивают человека и утишают в нем все страсти, кроме одной. Не раз в упоении успеха говорил он Ирине: "Вот бык, которого я посвятил тебе!" Это был или флотский приз за стрельбу, или медаль "За спасение утопающих" — свидетель прыжка в ледяную воду рейда вслед за оступившимся комендором, или речь на заседании военно-морского суда, где ему, защитнику по назначению, удалось избавить от виселицы матроса, который убил любовницу-проститутку...
Но эти тореадорские быки были романтикой. Налет на Кильскую бухту мог бы стать его лучшим быком, но игра уже не привлекала: жизнь из театрально-романтических декораций уходила в железную, ржавую, мозглую атмосферу войны. Впереди ждала подневольная, чужой мыслью определенная смерть в ловушке "Генералиссимуса". Конечно же, та, другая, которую он сам, своим решением вызывал из недр ада, была бы эффектнее и, наверное, легче: слава либо смерть (а возможно, и вместе: слава и смерть) — так стоял вопрос. И он сам, своей свободной волей, решился на эту попытку, которая определит дальнейшую его жизнь или прервет ее.
И хотя он решился, ему все же чего-то не хватало. Видимо, вся его сущность сильного, красивого человека двадцати пяти с половиной лет протестовала против самоубийственного решения, и нужен был еще толчок. Если бы она, кто владела его жизнью вот уже второй год, ускользая и маня, отталкивая и привлекая, разжигая ревность и платя за нее страстью, она, кто больше мешал, чем помогал ему жить, она, тяжкий его крест и нелегкое его счастье, — если бы Ирина сказала свое слово! Если бы сказала она, что думает об этом замысле, который вернее было назвать авантюрой! Если бы она прошептала: "Боюсь... боюсь за тебя..." Или сказала: "Горжусь тобой, ты — мой Зигфрид..." Или просто расплакалась бы, как когда-то расплакалась мама, услышав, что он решил поступать в Морской корпус... Боже мой, если бы что-нибудь она сказала, да нет, не сказала — выказала взглядом, рыданием, жестом!..
Но портрет молчал. Сияя теплым мрамором плеч, придерживая спадающий мех, чуть сощурив свои длинные глаза и чуть раздув тонкие ноздри, чуть приподняв край темнеющей брови, Ирина смотрела на него — и молчала. Молчала совершенно так, как молчала всякий раз, когда он начинал читать ей свои стихи или когда в длительном и бесплодном диалоге с самим собой он изнемогал перед странной этой молчаливой полуулыбкой, которую он ненавидел за безмолвность и боготворил за таящийся в ней призыв, жаждущий не слов, а молчания...
В дверь снова постучали. Ливитин бросил взгляд на часы — было уже за полночь, ждать было нечего. Он не торопясь встал, повернул абажур лампы, задернул занавесь портрета и лишь после этого открыл дверь. За ней в коридоре оказался лейтенант Веткин.
— Честь имею проздравитъ, — сказал он с наигранной бодростью. — Дым, дым, дым... Сам видел в радиорубке.
— Так, — сказал лейтенант Ливитин с полагающимся для такого случая спокойствием, — "И в одном ему счастие было — в носе волосы шибко росли"... выходит, опоздал я, Веточка! Вот какая штука капитана Кука...
— Непонятно.
— А тут и понимать нечего. Значит, воюем?
— А кто его знает... Сейчас все объяснят — к чему этот чертов дым, вон уже Мамотка лупит, — сказал Веткин, смотря вдоль коридора.
И точно, к офицерам подбежал запыхавшийся Мамотка.
— Вашискородия, командир корабля приглашают господ офицеров в салон. Приказано — сейчас же.
— Хорошо, ступай, — ответил Веткин и повернулся к Ливитину. — Пошли, Николай Петрович! Вот теперь все ясно: девочки — в зал!..
Пока Ливитин заходил в каюту за фуражкой, оба коридора начали наполняться офицерами. Мимо прижавшихся к переборкам матросов, прекративших погрузку, они проходили молча, стараясь не торопиться и держаться спокойно и равнодушно. Но удавалось это не всем, что хорошо было видно часовому на посту № 3: офицеры шли прямо на него.
Волковой стоял, не думая теперь о пакете на груди — офицерам сейчас не до него, да он, оказалось, вовсе и не выпячивается. Необычная процессия, видимо, означала, что война началась, и наконец стало понятно, что синий пакет, вынутый Бутурлиным из шкафа, имел важное значение, наверное, это был боевой приказ.
Но если Волковой догадывался, хоть и смутно, о силе синего пакета, которая привела в движение всех офицеров, то эти офицеры, проходя мимо него, не могли ни знать, ни догадываться, что тут, под охраной часового, скрыт у самого матросского сердца другой пакет, сила которого во много раз больше и грознее. Силы его не знал и сам Волковой. Он знал только, что в пакете заключается что-то присланное петербургским комитетом социал-демократической партии большевиков. Там могли быть и газеты, в которых рассказано то, о чем на корабле только и шептались, — об июльских днях в Петербурге. Там могли быть письма товарищей с важными сведениями. Там могли быть и листовки, и пряные указания, как действовать в такое трудное и опасное время. Что бы там ни было — в нем был тоже свой план войны, великой войны народа против царя. Завтра пакет будет вскрыт в безопасном месте — и сила его рванется к людям. Пакет начнет свое дальнее, многолетнее и победоносное действие.
Последним мимо этого пакета прошел мичман Гудков, как всегда озабоченный и значительный, держа в руке расписку на Тюльманкова, которую он так и не успел отдать старшему офицеру, и Волковой позволил себе покосить вслед ему взглядом, в котором были я презрение и насмешка.
Войдя в салон, Гудков двинулся было к Шиянову, но тот подозвал к себе лейтенанта Ливитина и отвел его в уголок салона.
— Николай Петрович, — сказал он вполголоса, — командир корабля приказал вам к подъему флага прибыть на "Рюрик" к адмиралу. В чем дело, голубчик?
Ливитин пожал плечами, хотя внутри у него что-то счастливо оборвалось и сердце заколотилось.
— Понятия не имею, господин капитан второго ранга, — сказал он как можно равнодушнее.
— Командир разрешил взять его катер, — продолжал Шиянов, — на вахту я дал знать.
— Чрезвычайно признателен, Андрей Васильевич, — поклонился Ливитин, и разговор прекратился: из каюты вошел в салон командир корабля.
Офицеры вытянулись. Командир, тяжело дыша в рыжие усы, подошел к столу.
— Господа офицеры, — сказал он негромко. — Государю императору благоугодно было объявить мобилизацию Балтийского флота. Прошу получить у лейтенанта Бутурлина мобилизационные часовики.
|